Путешествие в страну детства
Шрифт:
— Ты это на кого зевлаешь? Ты на кого глотку дерешь, комсомолия краснохвостая?! Больно уросливый стал! Я тебя сейчас объезжу!
Отец бросается к Шуре. Тогда мы, по знаку Шуры, валим его на кровать и связываем ему руки и ноги.
Он рвется из пут.
— Расшибу!
— Так всегда будет,— предупреждает его Шура.— Если ты хоть пальцем тронешь маму… Понял? Пора бросать старорежимные замашки.
— И правда, чего ты свой норов-то показываешь? — сердится тетя Парасковья.
— Ты всем нам жизнь изломал! — кричит Мария, потрясая
— А кто вам не велел, паскуды,— хрипит отец.
— А кто их кормить, одевать бы стал?!— Мария яростно тыкает в меня, в Алексея.— Зальешь глаза водкой — зверем становишься. Того и гляди, искалечишь кого-нибудь! Не нужен ты нам такой! Убирайся! Мы здесь хозяева! Мы с Шуркой твоих детей ростим.
Отец от такого напора даже протрезвел…
С этих пор дебоши кончились. Отец жил молча, ни на кого не глядя. Собственный дом стал ему враждебным.
Я, упиваясь дерзостью, во все горло выкрикивал при нем какие-то стихи против царя и буржуев. Иногда отец, не вытерпев, кричал:
— Цыц ты, полудурье! А то я тебя живо взнуздаю!
Снежные пещеры
Весь февраль выли вьюги, обрушивались бураны. Они навалили на крыши толстенные, слоистые пласты снега. Пласты взмывали на краях крыш закрученной волной прибоя, свешивались над землей.
Ночью заносило дома так, что утром соседи откапывали друг другу двери.
Вдоль тротуаров хозяева набросали снежные хребты выше человеческого роста…
Змеится поземка. Дымятся края крыш и гребни сугробов. Низкие, беспросветные тучи, кажется, набиты снегом.
Утром еще темно, а я уже во дворе и со мной Быча и Ромка-цыганенок. Штанины натянуты поверх валенок, чтобы снег не попадал.
Мы взбираемся на катушку, политую водой, толкаем друг друга и кучей на спинах, на животах скатываемся, вопя, вниз. По бокам катушки воткнуты елки, оставшиеся от рождества. Это мы сделали для красоты.
И правда, катушка наша красивая. Я люблю кататься на ней один поздними вечерами, в снегопад или при луне. Катаешься и катаешься, думаешь, о чем душе угодно. А с тобой снегопад и побелевшие елки. И какая-то тихая любовь в душе…
Мы с ног до головы в снегу, рукавицы и штаны сначала отсырели, а потом застыли и теперь торчат коробом, гремят как брезентовые.
Если руки начинают коченеть или нос щипать, мы сейчас же натираем их до красноты жгучим снегом.
Никакой мороз нас не берет.
Толкаем друг друга в сугробы, валяемся в снегу.
— Быча! Лизни дверную ручку, отдам перочинный ножик,— кричу я.
— И лизну!
— Слабо!
— И лизну! Я уже не раз лизал,— хвастается Быча.
— Обзовись!
— Гад буду!
Быча несусветный вруша и хвастун. Мы его изобличаем на каждом шагу, но он все равно врет, врет с наслаждением, сам веря в свои небылицы.
Он нюня, может
Нас он тоже изводит. Он постоянно подстраивает нам какие-нибудь каверзы. Придумывает ехидные клички и дразнит нас издали. Меня он зовет то «рваным ухом» (я оторвал наполовину ухо у шапки), то «пареной брюквой» (я как-то ел ее при Быче), то «ломовиком».
А я, если успею поймать, прямо-таки с наслаждением начинаю дубасить его по шее. Он воет, хлюпает носом, а через минуту снова принимается за свои дела: или дразнится или с упоением врет…
Отец проходит мимо, ведет поить Гнедка.
— Лучше бы с крыши снег сбросал, чем протирать пимишки,— бурчит он мне.— По
хозяйству палец о палец не ударишь!
По лестнице взбираемся на дом и начинаем лопатами сталкивать комья снега. Они бухаются на сугробы в палисаднике.
Ромка с крыши смотрит вниз.
— Высоко, дьявол,— говорит он.— А снизу—будто чепуха, можно и прыгнуть!
— Где тебе, окурок, прыгнуть! — заносчиво заявляет Быча.— Я недавно, знаешь, откуда сиганул? Вон! — и Быча показывает на дом тети Маши, который в три раза выше нашего.— Чего еще?! Не веришь?! Куклиха попросила сбросить снег. Я залез — и давай, и давай шуровать лопатой. А Куклиха гундосит: «Привяжись веревкой к трубе!» А я смеюсь. А потом как вдруг покатился по железу! Да успел на самом краю ногами упереться в желоб. Обратно подняться шиш — скользко! А вниз глянул: глубота-а! Аж сердце замерло! Вот чтоб мне лопнуть, если я…
Быча даже задыхается от ужаса и восторга, и все врет и врет, и никак не может остановиться. Присев у белой трубы, из которой клубится дым, он рассказывает, как не испугался и прыгнул, как завизжала Куклиха, и как он, пролетая мимо тополя, оставил на его ветках шапку, и как весь с головой ушел в сугроб, и как его откапывали, и как Куклиха насовала ему полный карман конфет.
Быча шмыгает носом, вытирает его заскорузлой рукавицей, шапка у него перекосилась, ухо полезло на глаза.
— Трепло ты, трепло,— говорит Ромка, недобро щуря цыганские глаза.
— Сам ты трепло, окурок! — Быча зовет его так потому, что Ромка подбирает на тротуарах окурки.
— Прыгай! — приказывает цыганенок. Быча пятится за трубу, чихает от дыма и плюхается в снег.
— Сдрейфил?
Ромка дико свистит и, скатившись к желобу, мгновенно делает сальто через спину, исчезает внизу. Ромка шлепается в сугроб, тонет в нем. Я вижу, как он едва выкарабкивается из снежного месива.
Быча пятится на четвереньках к лестнице.
— Куда, враль?! — и я хватаю его.