Путевые знаки
Шрифт:
Я выбираюсь наружу, и воздушный поток тут же срывает у меня с головы пилотку. Это отцовская пилотка, а отец говорит, что головной убор – самое главное в форме. Пилотка мне велика, но я берегу её пуще коллекции вкладышей от жвачки. Пилотка скользит по шершавому бетону, и я бегу за ней, упуская тот момент, когда отец тронул машину и стал набирать скорость. Крылья начинают двоиться и троиться в мареве, которое висит над нагревшейся уже полосой, и вот, наконец, далеко-далеко чёрточка учебного самолёта отрывается от земли, покидает это дрожащее над бетоном марево и поднимается вверх. Отец закладывает вираж и проходит над аэродромом обратно, сделав бочку, а потом крутит
Я иду к ангарам и, стоя в тени, хочу только одного, чтобы это длилось бесконечно: меняющийся на виражах тон работающего двигателя, самолёт, кувыркающийся в воздухе на фоне нестерпимой синевы, и моё счастье.
Надо было что-то спросить, что-то очень важное, и я знаю, что отец мне всё объяснит. И я, наконец, вспоминаю, что именно… Но отец далеко, и его самолёт, сделав петлю, уходит в сторону солнца. Я читал одну книгу, повесть про лётчиков времен войны… И там, в этой повести, один из наших пилотов всегда уходил в сторону солнца после атаки, поэтому его никто не мог сбить. Он потом садился на аэродром, где базировались американские лётчики, тогда мы воевали вместе. И вот американцы пили своё виски, а он всегда просил в столовой немного солнца с газировкой. Я уже не помню подробностей и что там было ещё в этой книге, но потом этот лётчик улетел в сторону солнца после воздушного боя, но не с американцами, конечно, а с немцами, которые на нас тогда напали. Он улетел, и больше его никто не видел. Он растворился в этом солнце… Потом американцы спрашивали про него, а им предлагали только выпивку… И американцы плакали, потому что мы тогда дрались вместе, и когда твой друг не приземлился, то как же тут не заплакать?
Поэтому когда отец пьёт с друзьями, они поднимают тост за то, чтобы количество взлётов совпадало бы с количеством посадок. У них много ещё тостов, и ещё было правило не говорить «последний», а говорить «крайний».
И вот я смотрю, как отец ушёл в сторону огромного солнечного диска, который начинает клониться к закату, и жду. Я жду очень долго, кажется, жду вечно…
В этот момент я всегда просыпаюсь.
Когда мне снится отец, я всегда просыпаюсь на этом месте, и моё одеяло оказывается совершенно мокрым от пота. Я просто плаваю в луже пота, и давным-давно, то есть в детстве, мне казалось, что это были слёзы. Но это, конечно, не так, а какая-то физиологическая реакция. Эти сны приходят ко мне раз в месяц, а иногда чуть чаще. Давным-давно я советовался с нашим доктором, и он говорил, что это, наверное, реакция на полнолуния и новолуния. Доктор говорил, что у женщин тоже так бывает, и смеялся.
Это не как у женщин. Я теперь понимаю эту шутку.
Такие сны мне снятся уже двадцать лет, и доктор у нас новый, а старый уже умер.
Ещё мне говорили, что эти сны приходят ко мне из-за того, что во время Катаклизма (это ещё доктор назвал то, что произошло, Катаклизмом) на меня подействовал электромагнитный импульс. Меня тогда лечили от головных болей, от спазма сосудов слабыми токами, и вот одно наложилось на другое и превратилось в ночные свидания с отцом.
Всё бы хорошо, но только очень тяжело просыпаться – и не из-за того, что совсем мокрый, а из-за того, что сон кончился. Об этом надо помалкивать, потому что и так на меня смотрят как на ненормального.
Я перевернул матрас мокрой стороной вниз и перестелил одеяло.
Отец уехал к родственникам в Питер за несколько дней до Катаклизма. Он должен был прилететь через неделю, и вот уже двадцать лет его нет со мной. Мне хочется думать, что он тоже там, в городе на Неве, спит и видит странные сны, где я с ним говорю и где мы вместе сидим в кабине его самолёта.
Мать умерла десять лет назад, но не из-за лучевой болезни, не от всей этой дряни, которой мы болели сразу после Катаклизма, а совершенно непонятно из-за чего. Я иногда думаю, что она умерла из-за того, что ей не хватило света.
Её нашли утром отвернувшейся к стене с совершенно спокойным выражением лица. Очень спокойным, я бы сказал.
И она ни разу мне не снилась.
А жизнь моя шла в подземельях между «Соколом» и «Динамо». Я родился в Петербурге, когда он уже опять стал Петербургом, но прожил в этом городе совсем недолго. Родители давным-давно переехали в Москву. Мы жили рядом с «Белорусской», и жить бы мне на богатой ганзейской станции, но судьба, что занесла меня под землю, повела меня дальше. Судьба поволокла меня дальше, за ганзейский барьер.
Туда, где на трёх станциях метро мы занимались самым нужным делом. Как говорил начальник станции «Сокол»: «Мы выращиваем зерно, разводим свинью и консервируем слизь». Это он говорил – как настоящий начальник – на праздниках. Наш начальник произносил это, взмахивая рукой, как взмахивали все прежние начальники, и будут ораторствовать будущие, если у нас, конечно, есть будущее в этом подземном мире. Я заметил, что все они говорят «свинью», а не «свиней», отчего-то они чувствуют себя увереннее, если слово свинья употребляется в единственном числе. Так им намного спокойнее.
Я свиней тоже не любил, свиньи меня всегда пугали, но деться от них было никуда не возможно. Не пчёл же в тоннелях разводить.
А начальник станции «Сокол» Бутов был крепким хозяйственником. Никто, кроме него, не удержал бы в повиновении своевольных свинарей, угрюмых собирателей грибов-слизней и техников типа меня. Власть начальника «Сокола» простиралась до самой станции «Динамо», где, впрочем, на швейном и кожевенном производстве хватало своих начальников, только пожиже и поменьше. А Бутов был велик и обширен – в обоих смыслах последнего слова. Он даже бак с водой одной рукой поднимал. Я в детстве верил, что значок на картах «забутовано», относившийся к заложенным тоннелям и закрытым вентиляционным шахтам, относится именно к его фамилии.
Слизь, впрочем, была не слизь, а загадочная плесень, помогавшая от многих болезней. Пищевая добавка, сначала вызывавшая ужас, а потом ставшая дорогим экспортным товаром.
День катился своим обычным путём. Да и было это одно название: день-ночь – сутки прочь. При искусственном свете что день, что ночь – всё едино. Раньше говорили, что люди должны автоматически перейти на сорокавосьмичасовые сутки. Но у всех получилось по-разному.
У нас, тех, что работали на плантациях чудо-семян, это были, наоборот, двенадцатичасовые сутки – поработаешь немного, а потом спишь прямо в оранжереях.
А вот у свинарей всё зависело от их подопечных: спят они, так и свинари ходят как зомби, а проснутся свиньи, так и свинари бодро бегают по звероферме.
Друзей у меня было немного, но один стоил десятка.
Главным и лучшим был старый железнодорожник Владимир Павлович. Сперва он мне казался стариком, но это было следствие отношения к возрасту в юности, когда все, кто лет на десять старше тебя, кажутся стариками. Сейчас я понимаю, что дело заключалось ещё и в том, что до Катаклизма он успел прожить какую-то взрослую жизнь, а я – нет. А потом разница в возрасте, как это всегда бывает, стёрлась.