Пятеро
Шрифт:
В висок ущипнуть нельзя, но это — для ваших целомудренных ушей: у меня на самом деле другая рифма, более щипабельная. Дальше еще не готово. Слушаю; только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет. Что нового на Риальто?
Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто:
— Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели «экс» у Абрама Моисеевича; и сделали это по вашему поручению.
Он стоял предо мною, ловкий, стройный, изящно одетый во что то специально домашнее, одна рука в кармане, в другой папироса. Ни одна бровь не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице явственно. Сначала он удивился, откуда я знаю, хотел было отрицать; сейчас же сообразил, что не стоит, улыбнулся чистосердечно и спросил тоном любознательной деловитости:
— Чем пахнет?
— Чем угодно, от арестантских рот до расстрела.
— Кабальеро, я четыре года проторчал на юридическом факультете. Почтенный хлебник Авраамий, сын Моисеев, будет молчать, как скумбрия, немая от рождения, пойманная, нафаршированная, зажаренная, съеденная и переваренная.
— Не ручайтесь!
— Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать не может; а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на своего же брата Бейреша, сына Маврикиева, и еще заплатил им за это шесть тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет?
Это была здоровая логика, бесспорно. Первый натиск мой, со стороны самосохранения, он отразил. Я на минуту сбился с нити; стоял и почему то думал о том, что сегодня он все время говорит по-русски, без обычных своих гаванных словечек, и это с самого моего прихода: сразу, что ли, почуял, что я пришел не по шуточному делу?
— Дело не в этом случае, Сережа, — сказал я, собравшись с мыслями. — Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого оправдания у вас нет, вы это не для «партии» делаете — да еще через Мотю. Это просто гнусная низость.
Он прищурил глаза и проговорил раздумчиво:
— Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь вам в деле утилизации оного отверстия.
Я ответил опять очень просто:
— Не будьте идиотом, Сережа.
Он пожал плечами; несколько минут ничего не говорил, только постукивал носком; вдруг потер лоб, просиял, счастливо кивнул мне головою, сел к роялю и (сказав мне: — Минутку!) запел, бренча аккомпанимент:
Но второй был смел, и смело Бросил Таню на песок. Третий ловко и умело Развязал ей поясок, А четвертый…Вот еще только четвертый, собака, не дается. «Се queеfit, le quatriуme…».
Я бесновался внутри; право, не за него тревожился, пусть идет ко всем, если так ему нравится: Анна Михайловна не выходила у меня весь день из головы, моя старшая и первая любимица в этом доме. Это ради нее, чтобы не стыдно было смотреть ей в глаза, я тогда в Лукании сказал Марусе «чур» и не дотронулся: только ради нее, пора выдать правду. Женщина с изумительным гением понимания, безропотно несущая свое бессилие — бессилие всех матерей и отцов в том поколлении перелома и распада; женщина, вздернутая Богом на дыбу, чем дальше, тем выше; и вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще один поворот колеса, натягивающего канаты. У! портовые словечки знал и я, самые последние, самые хамские: страшно хотелось бросить их все ему в лицо, и еще плюнуть в придачу, по настоящему плюнуть мокро, и уйти. Но хватило, спасибо, рассудка поступить иначе. Я собрал у себя в глотке самые ласковые, самые музыкальные и задушевные ноты
— Сережа, за нами столько лет дружбы. Если вы не слышите, что за крик боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа!
Он медленно повернул ко мне крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о зазвеневшие клавиши и посмотрел мне в глаза по своему, открытым и честным взглядом удалой и безграничной своей натуры.
— Во второй раз вы меня спасти хотите, — сказал он тоже с глубокой, грустной дружбой. — А я во второй раз спрошу вас, и, поверьте, не для зубоскальства, а совсем искренно: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то, что взять у нищего. Может быть, я нравственно глух, но ведь это от природы, это органическое мое увечье, а не вина.
— Но зачем, зачем?!
Он опустил голову и задумался на минуту. Потом он заговорил, рассеянно слегка постукивая пальцами по клавишам; и всю эту речь его я помню сквозь тихую втору отрывистого рокота рояля, как ту исповедь Маруси помню сквозь лунный свет и зеленый шелест. Наигрывал ли он бессознательно какую то знаемую мелодию, или просто сами невольно создавали ее одаренные пальцы, но даже меня, туго откликающегося на музыку, странно захватило и подчинило ее подавленное журчание, и с ним уже без отпора вливались в мое сознание его слова.
— Все равно, милый друг мой, — говорил он, — я ведь пропаду. Я не прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках превращалось в золото, и он умер с голоду.
— Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат…
— Да я у кого то и состою помощником — даже где то записал, у кого именно. Ничего не выйдет: не могу я работать. Даже легкой работы не выношу: не в усилии дело — для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать; но если это не игра, если «нужно» — не могу. — Вы прочли Вейнингера?
— «М» и «Ж»? при чем это?
— «Ж». Я знаю, это еще более дико сказать о малом с такими широкими плечами; и гимнаст я хороший, и, честное слово, совсем нормален в том — вы знаете — специфическом смысле; но ведь я, собственно, женщина. Барышня-бабочка, рожденная только для холи и забавы и баловства. Родись я девушкой, никто бы не попрекнул меня за то, что я не создан для заработка: у них это в порядке вещей, если внешность подходящая. Кто-нибудь тогда бы кормил и наряжал меня для украшения своего быта и дома, и еще благодарил бы каждый день за то, что я позволяю. Меня бы тогда «содержали»… Сознаться вам? Это слово «на содержании», которое для каждого настоящего мужчины звучит так погано, меня оно не коробит. Уже несколько раз я был на самом пороге и этого переживания; почему то не поддался, сам не знаю почему; но и это еще возможно.
Я почти застонал: гнев мой давно прошел, осталась только тупая, тяжелая боль. Я сказал:
— Вы говорите так, как будто теперь вы нищий.
— Я и есть нищий. Куда плывут у меня деньги, сам не знаю. Выпил кофе за четвертак, ничего не купил, а ушло пять рублей. Тоже черта той дамочки: легче далась бы черная магия, чем арифметика собственного кошелька. Это и значит «нищий»: тот, у которого над душой каждую секунду висит гнусная, подлая забота — где достать? Для дамочки это просто: потерлась плечиком о плечо отца, или мужа, или друга и попросила умильно: дай! Пусть иногда откажет — но хоть не стыдно. А на мне галстук и брюки, я числюсь мужчиной. Папа c’est un chic type, сам приносит конверт 1-го и 15-го, а мне это — как хлыстом по лицу. Никудышный я; пропаду все равно, не стоит хлопотать.