Пятый
Шрифт:
Все это было повторением вчерашнего. Но я чувствовал разницу. В нем нарастало напряжение, невидимый пульс волнения или предчувствия угадывался за заурядной внешностью этого старика, явно убивающего время. И он чуть больше тянулся ко мне, был готов раскрыться чуть больше. Я узнал, что вырос он в Миссури, что когда-то посещал некий маленький захолустный колледж, намереваясь стать проповедником; первоначально он попал на Запад для поправки здоровья. Я узнал еще, что миновало всего семь лет, как он приехал в эту глушь, залатал старую хижину и стал скваттером. Я был разочарован. Это не вписывалось в ход моих мыслей: я-то рассчитывал, что он был здесь с самой эпохи дилижансов. И я оказался настолько прост, что на миг подумал: я теряю время
Именно это чувство заставило меня подтолкнуть его еще раз. Мы как раз подходили к его жилью. «Этот рассказ, что вы пишете, — сказал он, — вымышлен с начала до конца?»
«Да, — сказал я. — Не потому, что я так хочу, а потому что вынужден. Здесь я вижу местность такого рода, где события не могли не происходить. Но явно ничего не произошло. — И тут я поставил вопрос ребром: — Или произошло?»
Он поглядел мне прямо в глаза. И я увидел. Нечто. Что-то скрывалось в этом старческом уме, за этой заурядной старческой внешностью. Он отвернулся и занялся поливом, так, словно меня не существовало. Но я знал — он почти готов заговорить. Все, что следовало делать — это ждать и позволить всему идти своим чередом еще чуть дольше. Чего я не знал — это того, как скоро и как завершенно коснется дальнейшее меня самого.
Если бы я читал, а не писал это, я сказал бы, что все выглядит слишком гладко, слишком подогнано по мерке старинных сказочных традиций. Полночь в подобных историях — это ведьмин час, нерешительность, неустойчивая пауза между одним завершенным днем и следующим, когда все таинственное, зловещее, мистическое, как считается, достигает кульминации. Но все это бессмыслица, конечно. Полночь — это всего лишь установленный человеком миг, отметка в 24-часовой протяженности, условленной между людьми для того, чтобы отмерять поток времени. И миг этот не универсален: он варьируется примерно в пределах часа на каждую тысячу миль по окружности земного пояса. В масштабах Вселённой, в которой человек является лишь бесконечно малым промельком, полночь не имеет иного смысла, кроме того, что она — лишь одно из множества других мгновений периода ночной темноты, которая сама есть лишь результат сокрытия части земной поверхности от лучей солнца.
Отчего реальность не в силах заимствовать у вымысла? В этом случае реальностью был результат упорядоченной цепи событий. Его ночное бдение определялось положением луны. Луна, в ее нынешней фазе, всходила каждой ночью примерно на час позже. Чуть позднее восьми в ту первую ночь, когда я оказался здесь. Потом в Девять… десять… одиннадцать. Теперь двенадцать. В полночь. С краю луна уже начинала уплощаться, стремясь к убыванию.
Если у вас достало терпения и вы проследили ход событий вместе со мною до этого момента, ваш ум владеет местом действия и обстоятельствами. Безлюдная точка в безлюдной засушливой земле, где когда-то возникали краткие всплески в прошлом привычной деятельности, прибывали дилижансы, сменялись упряжки. Место и род деятельности, что давно миновал и почти забылся, отринутый поступательным натиском того, что именуется у нас прогрессом. Старик, обитатель этих мест, доживающий свои отмеренные дни, устремленные к ночам. И с краю — я сам, что вторгся, путается, высматривает и оправдывает свое вторжение, чтоб лучше понять бесконечное многообразие способов, посредством которых мы, люди, мы, мошки, по выражению Кейбла, населяющие самый внешний слой одной из небольших планет, сталкиваемся лицом к лицу с неизбежной дилеммой бытия.
Полночь. Полночь в этом конкретном временном поясе, отмеренная по моим часам, и по лику луны, всходившей из-за обнажения древних скал. Он задул свою лампу и вышел на порог, и уселся на ступенях. Я тихо лежал в своем спальнике, и вот предчувствие подтолкнуло меня, я вскочил и стал красться вдоль сарая. Он был там, на открытом поле, в лунном свете, выйдя из тени скал, и двигался вниз, к старому дереву. Глядеть, куда он шел, не было смысла, но я сделал это. Никого, Абсолютно никого.
В спешке он ускорил шаг. Потом побежал. Его старческий голос взлетел, умоляюще дрожа в ночном неподвижном воздухе. «Джонни! — звал он. — Постой! Постой!» Он оступился и упал ничком, к самым корням дерева. Я видел, как бьет по земле старческая рука, сжатая в кулак, потом он затих.
Я вышел на открытое место, отправился вниз, к нему. Когда я подошел, он уже перевернулся и, подтянув ноги, сел. Он взглянул на меня, но не думаю, что увидел. Попытался встать; ему это удалось, и побрел к хижине, припадая на ногу. Я шел следом, протянув для поддержки руку. Он оперся на меня чуть-чуть своим дряхлым весом — отозвавшись, я бы сказал, телом, а не рассудком. Вместе мы прошли к хижине, вошли внутрь, и я помог ему опуститься на край койки, а сам отошел и сел напротив, на скамью у стены. Луна бросала из окна достаточно рассеянного света, чтобы я мог различить его там, на краю койки.
Мы оба молчали. Но я чувствовал: он знает, что я рядом. Он был рад, что рядом есть кто-то, и у него хватает ума молчать и просто быть здесь.
Я услыхал, как он, шумно вобрав в себя воздух, глубоко вздохнул.
«Кое-что тут и правда случилось», — сказал он.
«Да, — сказал я. — Здесь были люди. Значит, что-то не могло не случиться».
«Немного, — сказал он. — Всего двое. Обычно один, а иногда два. И еще — одна ночь».
Я ждал. И вот наконец он поведал мне, не в виде одной из своих лекций, а медленно, осторожно, совершенно правдиво, просто отмечая факты.
«Жил человек по имени Джонни Йегер, индеец, наполовину чероки, которого занесло на юго-запад с Индейской Территории. Был он перевозчиком грузов, имел собственную небольшую упряжь. Человек он был спокойный и надежный, без тяги к наживе; он хотел только жить, получая от этого свои маленькие радости. Если брался за дело — работал на совесть, подряжаясь на службу со своими мулами и двумя фургонами, подвозил припасы к каким-нибудь уединенным армейским постам. Между ездками, когда в кармане случались деньги и он мог без большой роскоши прокормиться, Джонни любил отправиться с поклажей в безлюдные края, либо осесть поблизости от места, где у него были один-два друга, и попринимать лучи юго-западного солнца. Много времени он проводил, бывало, на станции дилижансов, у старого тополя — в ту пору дерево в самом цвету — приметной вехи пейзажа. Он знал смотрителя станции или агента, как любезно компания позволяла смотрителю именовать себя. Оба они неплохо ладили друг с другом.
Обычно Джонни Йегер слонялся поблизости, превращая станцию в свою штаб-квартиру во время дальних поездок по округе; с готовностью вызывался он помочь на перемене лошадей, когда подходил дилижанс. Он прекрасно знал толк во всем, что ходит на копытах. Спать он любил снаружи, и больше всего — на плоской крыше конюшни, где, по его словам, небо словно шире всего расстилалось над головой, а воздух приветливо струился, овеивая лицо.
И был еще человек по имени Миллс, другой возчик, только невезучий; или, быть может, раздражительность была его главным несчастьем, лишая работы, до тех пор, пока он не утратил и собственной упряжки. В одну из поездок Джонни Йегер взял его с собой в качестве возницы. У Джонни в то время уже был второй возница, но Миллс выклянчил у него работу, и Джонни нанял его.
И там, на безлюдной дальней дороге, Миллс затеял свару,
У него собственный взгляд на то, как управляться с мулами. Он не желает выслушивать приказы от индейца, пусть даже полуиндейца. Быть может, в ожесточении он горевал и над своим злосчастьем. И вот где-то на тропе он довел себя до исступления, выхватил из-за пояса револьвер и принялся палить в Джонни. В данном случае это было ошибкой — тот подскочил ко второму фургону, выхватил из-под ремней ружье, да и просверлил Миллсу лоб. Второй возница видел все, на свидетельском допросе дал правдивые показания, и Джонни был освобожден.