Рабочее созвездие
Шрифт:
К подводам я вернулся поздно. Отец сидел на мешках с дедом Трофимом и разговаривал о чем-то своем, обычном. Цыгана все еще не было. Мельник от дверей тоже куда-то исчез. «Как бы беды не случилось, — подумалось мне, — хватится мельник, а жены дома нет. Накроет он их — и быть Василию, как тому конокраду, повешенному на колдуньем дубу».
Хотелось подойти к отцу и рассказать обо всем виденном, но какая-то внутренняя стыдливость удерживала меня.
Спал я в эту ночь плохо, почему-то подолгу настороженно прислушивался к различным звукам. К рассвету крепко уснул.
— Одно слово — цыган, не понять его, — шепелявил глухой дед Архип. — Вот и очередь его подходила, а он взял да и махнул невесть куда…
«Увез мельничиху, — подумал я, — вот это герой!»
Увиделось, что они сейчас где-то далеко за лесом, лихо едут на телеге, оставляя за собой только тучу пыли. Веселые, счастливые, глядят в глаза друг другу, целуются. Я уже хотел было рассказать обо всем нашим мужикам, но вдруг, обернувшись, увидел мельника, равнодушно стоящего у двери… По его лицу я понял, что похищение женщины не состоялось…
А вскоре на плотине показалась и она с корзиночкой в руках. Лицо ее было печальным, глаза от бессонницы притухшими, но шла она легко, уверенно. И мне почему-то стало грустно-грустно. Она проходила мимо красивая, стройная, не глядя на мужиков, изумленно смотрящих на нее, пораженных ее красотой.
Мне неудержимо хотелось заговорить с ней, сказать теплые, ободряющие слова, спросить, почему она легко отказалась от своего счастья. «Милая, ну зачем все так получилось… Зачем опять начинать тебе эту невыносимую, нескладную жизнь? Ведь есть же что-то большое, светлое, за что надо бороться и побеждать…»
Но я ничего этого ей не сказал. Женщина с мельником ушли под вяз, и мы стали таскать с подводы мешки в мельничное здание, где с хрустящим свистом бешено вертелись жернова.
…На обратном пути домой, покачиваясь в телеге, я все время думал обо всем том, что произошло на мельнице за эту неделю. Отец, заметив, что я сделался странно молчалив, обеспокоенно спросил:
— Ты что, Сергуха, уж не заболел ли?
Разве мог я рассказать ему, какую волнующую тайну везу в своем сердце? Мне действительно казалось, что я заболел какой-то странной, непонятной болезнью, от которой нет никакого лекарства.
— Сергуха, посмотри, что с деревом-то сталось! — воскликнул удивленно отец, показывая рукой в сторону дуба. — Вот это полоснуло!
Я обернулся и не поверил своим глазам. Столетний великан выглядел каким-то однобоким, непривычным. Во время позавчерашней грозы молния ударила в его верхушку и до корня отсекла всю правую часть дерева…
— Сколько раз его молния била, а вот, поди ты, все стоит, — проговорил как-то грустно дед Трофим, идущий рядом с подводой, сзади отца.
— Наверное, засохнет, — сокрушенно, в лад его словам, проговорил отец. — Не выдюжить теперь старику…
Мы въезжали в Балы ко во. Мне до боли захотелось увидеть опять девушку
В то лето кончилась пора моего отрочества, начиналась юность.
Татьяна Набатникова
ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА
Рассказ
По утрам я и Люба Полещук ждали у колхозной конторы машину. Мы садились на бревна в сторонке от громкоголосых доярок и молчали.
Люба: волосы стрельчатым мысом на лбу и глаза-луковицы. В глазах не переводилось удивление.
Мы были усмирены — обе одинаково — открывшейся нам в то лето красотой земли и не мешали друг другу словами.
Приходила машина — и мы рассаживались на деревянные скамейки в кузове, чтобы ехать в летний лагерь фермы к утренней дойке.
Пастух гнал из деревни стадо. Розовая пыль поднималась за бортом машины, из пыли возникали задумчивые морды коров, верховой пастух щелкал кнутом и мирно матерился.
Стоял солнечный гул, поля протягивали к теплу отростки тумана. Белизна, и зелень, и золото воздуха распирали глаза, нас мыло утро, и лица доярок с их грубой скукой не задевали нас.
По этим лицам догадывались, что праздник жизни, который мы слышали в себе, происходит не от красоты земли, этот ветер дул не на всех. Было страшно, что когда-нибудь он минует нас, и мы торопились.
Поэтому сразу, и ни слова друг другу не сказав, выбрали среди пастухов нашей фермы одного. Его было заметно. Он не помещался в кругу своей жизни, это было видно по тоскливым глазам: тесно; и мы с Любой растерялись, увидев. Он был взрослый.
Когда мы приезжали по утрам к лагерю, где ночевали только пастухи, он кивал рассеянно, спохватываясь на мое вопросительное «здравствуйте!», и уходил по склону седлать своего стреноженного коня. Кнут его оставлял на белом инее травы зеленый след.
И кроме этого я не хотела знать о нем ничего.
Доярки на ферме склоняли его имя за спиной у одной из них, Зинаиды. Они приглушали голоса и округляли глаза, из-за жажды жизни преувеличивая страсти, и, чтобы не слышать ничего, я уходила мыть фляги в стоячем пруду или собирать клубнику поближе к выпасам, подальше от лагеря. Люба уходила со мной. Наверное, она тоже не хотела ничего знать.
Наверное, он был женат. Может быть, у него были дети — ведь он был взрослый. И, наверное, не зря при Зинаиде шепот баб переходил в многозначительные взгляды.
Мы с Любой ползали по косогору, дыша парной травой, и ели клубнику. Люба с веселым ужасом говорила мне: «Я на тебя смотрю — и мне страшно: неужели и я такая же толстая?»
«Такая же, такая. Только я — тоньше», — думала я.
Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.