Рабочее созвездие
Шрифт:
Николай Егоров
БОЛЬШИЕ ДВОРЫ
Рассказ
Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться не занюханному человеку: это откуда он тут взялся такой.
А наведывались, в основном, чужедальные городские пенсионеры с единой целью: приобрести
О продаже недвижимости здесь и не заикались. Утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между ними и блоха не вклинится. Очередного страждущего от суеты, шума и засоренности атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом безродной и одинокой при живом сыне.
— Вам кого?
— Да… вас, наверно. Говорят, дом продаете, так вот встречайте купца. Сколько вы за него просите? Здравствуйте.
— Сто сот, здорово живешь! — усмехнулась Осиповна. — Купец выискался, гляди-ка.
Но тот принял усмешку за шутейное начало торга и повеселел:
— Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.
— За всю, дядя, за всю. Мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.
— Да уж на базарах вы дерете с нашего брата, с горожанина.
— Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю. И не собираюсь продавать.
— Вплоть до двухтысячного года?
— Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, гляди-ка так. Ну, да ты тоже и сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов — больше.
— Поэтому, значит, и дорожитесь?
— И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля — поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый.
— Да, да…
Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. Все под железом, все рубленое, уконопаченное, приземленное.
— Ничего, плотно живете.
— Вы — не знаю, а мы щелевато и не жили.
И, окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.
Отходила Осиповна сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.
— Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа
Потом, ближе к вечеру, накормила птицу и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка — голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:
— Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража. Да, благодатное досталось поле ему, но шибко засоренное.
Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой: чужой так назойливо ломиться не посмеет, а своих у нее из близких и дальних родственников один сын.
— Батюшки, уж не Леонтий ли…
— Мать! Ну ты что расселась, как Минин и Пожарский? Открывай!
Осиповна по-молодому через ступеньку сбежала с крыльца и, не веря ушам своим, припала глазами к прорези для почты. Он!
— Да я, я это, Левка.
Отодвинула засов, откинула крючок — и затряслись руки: мать есть мать.
— Фу ты, с-ступа старая, слепнуть начинаю, никак ремешком в дырочку не попаду.
— Да подними клямку сама, совсем одичала в своих Больших Дворах.
— Одичаешь с тобой, реже солнечного затмения бываешь. И все налегке.
— А ты меня с каким вьюком ждешь? — Левка скраснел и замотнул за спину авоську с бумажным кульком.
— Не с вьюком, а с внуком. Или хотя бы со снохой. Пятый ведь десяток уж разменял. Все жеребцуешь, жеребец. Давай тут, нито деревенскую невесту сосватаем, есть у меня на примете одна хорошая девка-перестарок.
Но Левка придурковато закатил зенки под лоб и грянул частушку:
А ни к чему мне, мать, невеста. Холостому лучше жить: Положил табак на место, Утром встал, а он лежит.— Ой, да там и табаку уж, поди, и на понюшку не осталось, — задернула Устинья сына в ограду. — Ну и умок у тебя… Как эти воротца: с дыркой, на шарнирах и поскрипывает.
— Ка… ка… кой ты… сказала? С ды?.. С ды?.. — бессилея, переламывался он пополам и упирался руками в коленки.
— Ну-у, закатилась в желоб горошина. Да не толки ты кульком своим, что там в нем…
— А… гостинец! Сноха послала.
— Сноха-а… То ли правда? Вот Гриша-легонький. Так какого ж лешего тогда ты дурь мне на башку натягивал, пел тут.
— А сюрприз с презентом готовил.
Левка выпростал из ячеек зауголистый кукиш кулька и подал матери. Устинья вытерла о фартук руки, сглотнула слюнки, развернула раструб и… прикусила губу. То ли чтобы не расхохотаться тоже, то ли — не расплакаться: чеснок. Крупный, свежий, фасонистый, но — чеснок.