Рахманинов
Шрифт:
Наконец медная ручка неторопливо повернулась, и, как всегда, сухая и невозмутимая инспектриса консерватории Александра Ивановна Губерт пригласила господ студентов войти.
Все было обставлено весьма торжественно.
Плечистый царь в военном сюртуке, по-бычьи нагнув упрямую лысеющую голову, внушительно глядел на вошедших из огромной золотой рамы. (По слухам, он сам отнюдь не был лишен музыкального дарования и в часы досуга разыгрывал адажио из «Лебединого озера» на тромбоне.) За столом — члены совета: Танеев, директор Большого театра Альтани, огромный Пабст
После краткого нравоучительного вступления Сафонов вручил каждому объемистый пакет и добавил:
— В этом конверте вы, господа, найдете сценариум будущей оперы и основные условия ее сочинения. Сегодня девятнадцатое марта. Срок для выполнения работы в партитуре назначен один месяц. Желаю вам успеха, господа!
Господа студенты столкнулись возле двери и не особенно чинно вылетели в приемную, сгорая от любопытства.
Сергей первым сорвал восковую печать.
«Алеко». Либретто Вл. Ив. Немировича-Данченко по мотивам поэмы Пушкина «Цыганы».
Он не знал, каково будет либретто, и пока что не хотел знать. Может быть, искушенный драматург пренебрег Пушкиным ради ярких, эффектных сценических положений. Но если даже сцена свяжет голоса, вокальные партии будущей оперы, то для музыки, музыки Рахманинова, для его оркестра нет преград.
Снег слепил глаза. Он ничего не слышал, повторял одними губами:
В шатре одном старик не спит, Он перед углями сидит, Согретый их последним жаром, И в поле темное глядит, Ночным подернутое паром…Пересекая площадь, он вскинул глаза на силуэт Пушкина, чуть видный за мерцающей мглой, мысленно испросив благословения на труд, в котором замкнута его судьба.
Дверь Сергею отворил сияющий и возбужденный отец.
— Гости у нас! Наши тамбовские, коннозаводчики из-под Козлова… Да ты, Сергуша, весь мокрый. Поди переоденься. Сейчас будем обедать…
Сергей не выговорил ни слова, а только наклонил голову. Встряхнув мокрое пальто, он вошел в свою комнату, упал ничком на постель и разрыдался.
Поняв, в чем дело, Василий Аркадьевич выпроводил гостей так весело и бесцеремонно, как он один это умел. Коннозаводчики даже не догадались обидеться вовремя.
На Москве во всех сорока сороковах звонили великопостные колокола, но это было где-то далеко. Сергей слышал цикад, чувствовал на губах влагу степной росы, что ложится зарею на пожелтелую траву, слышал, как треплет ветер выгоревшую на солнце шаль цыганки.
Он знал и верил, что Алеко не злодей, а жертва роковых страстей, горького одиночества и среди людей и в пустыне, жертва напрасной тоски по воле, ненасытной жажды любви.
Но, лишь дойдя до каватины Алеко, он понял, как дорог, как близок ему этот человек, чьи руки обагрены еще не пролитой кровью. И тут неожиданно он нашел такие краски, каких еще никогда не было
Сергей писал с невероятной быстротой, вычеркивал, рвал, швырял в угол, и снова писал, и, не глядя, бросал Слонову, который тут же за большим столом, невозмутимо зажав в зубах длинный ореховый мундштук с папиросой, переписывал набело своим твердым каллиграфическим почерком.
Только третьего апреля впервые прозвучал лирный наигрыш вступления. Сергей знал, что этой же фразой будет и закончена опера. В нем зерно рассказа старика, зерно трагической развязки.
В ночь на шестое апреля он вовсе не ложился. Он знал, что последний хор «Прости! Да будет мир с тобой» напомнит слушателям последние строки «Пиковой дамы». Это созвучие не было случайным, как не случайным было органическое сродство тем Германа и Алеко.
Но последняя страница клавира довела его до отчаяния. Домысел автора либретто, подклеившего к «Цыганам» мелодраматическую концовку, с первого дня казался ему насквозь фальшивым. Все звуки вдруг пропали, и он с ужасом понял, что ему нечего написать на эти жалкие слова.
За окном над домами и куполами бесчисленных церквей он видел воздушные фиолетовые облака, подбитые нежно-розовым шелком утренней зари. А сам он, закрывая лицо, уходил все дальше в ночь, пропахнувшую полынью.
В комнате посветлело. Он погасил лампу и, обессилев, склонился над Пушкиным, и тотчас же в глаза ему врезались строчки, которыми Владимир Иванович Немирович-Данченко пренебрег:
…Поднялся табор кочевой
С долины страшного ночлега.
И смолкло все в дали степной.
Сокрылось. Лишь одна телега,
Убогим крытая ковром,
Стояла в поле роковом.
На улице было так тихо, что Сергей слышал торопливые шаги одинокого прохожего на дощатой кладке.
На столе среди папиросных окурков грудой валялись черновые листки партитуры. Чистовые еще вечером Слонов унес к переплетчику.
Сергей сгреб их в кучу, упал на кровать и проспал двадцать шесть часов.
Антоний Степанович, в бухарском халате, с длинным мундштуком в зубах, смотрел, как Сергей бережно вынимает из папки толстый том в малиновом сафьяне с золотым тиснением. Глаза его расширились.
— Ну, ну… — проворчал он почти сердито и вдруг перешел на «ты». — Это что же у тебя такое? Уже весь клавир?
— Нет, партитура.
Пожав плечами, Аренский недоверчиво перебросил несколько страниц. Потом посмотрел на Сергея. Глаза его смеялись.
— Недурно. Если будешь продолжать в том же духе, то за год напишешь, пожалуй, все двадцать четыре акта… Ну что ж, играй.
7 мая 1892 года на публичном выпускном экзамене Сергей играл последним. Зал был переполнен. Стояли в дверях, вытягивая шеи, чтобы все видеть и слышать. В толпе роился слух, что дирекция предпринимает закулисные ходы, чтобы лишить Сергея отличия. Но после краткого, чисто формального, совещания Сафонов должен был встать и объявить с принужденной улыбкой: