Рахманинов
Шрифт:
За дверью кабинета слышались голоса.
— Свои, свои! — шепнула нянюшка. — Иди, милый! Не бойся!
Петр Ильич у рояля перелистывал ноты правой рукой, а левую с улыбкой протянул вошедшему Сергею.
— Смотрите, Сережа, — погрозил он пальцем, — вы уже начали шедевры сочинять. Знаю, не отнекивайтесь! Читал вчера про ваши фортепьянные пьесы… Помилуй, Сергей Иванович, — повернулся он к Танееву. — Я все лето трудился как вол и написал всего-навсего одну симфонию. А он, извольте радоваться: и поэму, и сюиту, и концерт духовный, и скрипичные
Симфония, о которой говорил Чайковский, была шестая — Патетическая. Прослушав «Утес», Петр Ильич долго молча перелистывал партитуру.
— Вот что, Сережа, — сказал он, — в январе в Петербурге у меня два симфонических. Если вы доверите мне «Утес»…
— Доверю ли я… — Сергей встал. — Петр Ильич!..
— Тише, тише! Не бог весть какой я капельмейстер…
В ночь на первое октября 1893 года неожиданно скончался Николай Сергеевич Зверев. Только старый повар Матвей и экономка были при нем.
— Прощай, брат! Я тю-тю! — сказал он зашедшему Кенеману.
За пять минут до смерти кричал на весь дом прежним, еще грозным голосом, чтобы открыли шторы, окна, двери. За окнами была непроглядная осенняя ночь.
Весь день шестого октября в Клину дул ветер, качал пожелтевшие липы, гнал пыль и сухие листья по площади вокруг собора.
С дороги был хорошо виден серый двухэтажный дом, обшитый тесом, стоявший среди сада возле заставы.
В доме были гости.
В стороне от крыльца и пестрых клумб на полянке, словно подружки, взявшись за руки, стояли три кудрявые березы.
Они так же шумели на студеном ветру, как и все другие, и все же до них долетали звуки музыки там, внутри, за настывшими с холоду стеклами. Пела виолончель, бормотал рояль, потом слышны были спорящие голоса и чей-то громкий раскатистый смех.
В одиннадцатом часу ветер угомонился. И вдруг пошел снег — тихий, мелкий, безостановочный. Он неслышно ложился на кровлю, на землю, на мокрые цветы и на заросшие травой берега темной и холодной речки Сестры.
Музыка смолкла. Свет заходил по окнам. Засветились два окошка на верхнем этаже, косой переплет зимней веранды. Потом кто-то поднес лампу с круглым фарфоровым колпаком к самому окошку, протер ладонью пар на стекле, и вдруг стало видно лицо совершенно седого человека. Его темные глаза, не мигая, глядели во мрак за окном, словно искали чего-то. Снежинки вспыхивали в лучах света, белым ковриком оседали на оконном карнизе.
Проводив гостя наверх, Петр Ильич вернулся в гостиную.
Как это с ним нередко теперь бывало, весь день его преследовала мысль, что он не сделал чего-то очень важного. Силясь припомнить, что это было, он стал ходить по гостиной. Порой останавливался, положив ладонь на полированную черную крышку рояля. Прислушался. Чу! Слабая, едва уловимая дрожь, отдаваемая арфой фортепьянных струн. Он взглянул на часы. Так и есть: скорый поезд!
Зачем-то он подошел с лампой к окошку, словно можно было за деревьями увидеть
А увидал совсем другое — снег. Больно рано!
Дунув на ламповое стекло, прошел в спальню, разделся при слабом свете ночника и лег на спину, подложив под голову руку с непогасшей папиросой. Стал дремать и, неожиданно вздрогнув, открыл глаза в непроглядной темноте.
В тишине зазвучали аккорды чистые, чуть дрожащие. Звону латунной пружины отвечало веселое треньканье стеклянных колокольцев, и басовитый отзвук медной струны вошел в среброгласное пение курантов.
Это играли на камине старинные часы, привезенные Петром Ильичом из Праги.
Странная полуночная музыка еще долго бродила по комнатам спящего дома.
И когда она, наконец, смолкла, потух и огонек папиросы.
У окошка, занавешенного полосатыми лиловыми портьерами, стоял совсем простой ореховый столик. На нем была написана Шестая симфония. И по сей день лежат на нем черновая рукопись партитуры, пенсне в золотой оправе, любимая дорожная чернильница.
Отсюда, из этой комнаты, симфония начала свой долгий путь, которому не будет конца.
Никогда с тех пор, как звучит музыка, еще ни один художник так прямо, с, таким бесстрашием не глядел в глаза жизни и смерти.
В этих скромных комнатах одинокого дома подле Клинской заставы, предваряя публичное исполнение, она уже прозвучала. Эти стены в глубине своей затаили эхо умолкнувшей музыки.
Во мраке среди лугов и перелесков струилась, бежала река Сестра. И сестры-березы шептались в ночи, глядели с тревогой и жалостью в то заветное окошко, откуда чуть слышно звучали медленные перезвоны пражских курантов.
За три дня до отъезда в Киев Сергея окликнул на улице знакомый голос. Он увидел Петра Ильича.
В светло-сером пальто и шляпе, с зонтиком в руке, он вышел из магазина и направился к поджидавшему извозчику, веселый, живой, радостный.
Давно Сергей не видел его таким.
Сев в экипаж, Чайковский спросил:
— А вы, Сережа, не приедете в Петербург к шестнадцатому?
Сергей рассказал о своем приглашении на киевскую премьеру «Алеко».
— Ну, вот видите, Сережа! Мы с вами теперь уже знаменитые композиторы! Всюду нас зовут дирижировать: вас в Киев — оперой, а меня — симфонией — в Петербург…
Смеясь, он помахал рукой.
Сергей стоял улыбаясь. Он ничего не видел и не слышал вокруг, лошадь и пролетка скрылись за углом.
В день отъезда из Киева он узнал из газет о внезапной болезни Чайковского. Подробности не сообщались, но столбцы пестрели пугающими вестями о холере.
По приезде в Москву в начале десятого утра он побежал в консерваторию повидать переплетчика, у которого застрял «Утес».
Было холодно. Деревья совсем обнажились. Тарахтели пролетки. Дворники сметали в кучи опавшие за ночь листья. Еще от ворот воронцовского дома он увидел кучки встревоженных студентов. Они читали газету, вырывая ее друг у друга.