Рахманинов
Шрифт:
Так начала свой долгий путь одна из самых прославленных пьес в мире. Она принесла ее автору славу и деньги, горечь и разочарования. Но все это было еще впереди.
На другой день после петербургской премьеры «Щелкунчика» и «Иоланты» кто-то позвонил у подъезда на Малой Морской.
Петр Ильич, в халате, с папиросой в руке, отодвинул недопитую чашку чаю. За год совсем поседел. Едва заметная судорога временами пробегала по щеке. Усталость от жизни, разочарование, временами тоска, но не та, в глубине которой предвидение нового прилива, а нечто «безнадежное,
— Господин Протопопов из «Петербургской газеты», — доложил слуга.
Чайковский поморщился. В облаках фимиама, воскуряемого ему печатью, все чаще поблескивают ядовитые жала!
После учтивого разговора о погоде Протопопов заикнулся о планах Чайковского на ближайшие годы.
— Я боюсь только одного, — сказал Петр Ильич, — не почувствовать момента, когда начну выдыхаться… Все-таки лет пять еще хотелось бы протянуть, а потом кончить… Теперь мне пятьдесят два. До пятидесяти семи можно работать.
— Мне кажется, что вам эта опасность еще никаким образом не угрожает.
— Кто знает!.. Прямо в глаза нам этого никто не скажет… Разве Антону Григорьевичу кто-нибудь решится сказать, что ему теперь уже пора бросить писать? Конечно, никто не решится, а он все пишет и пишет… Нет, надо давать дорогу молодым силам!..
— О ком вы говорите?
— У нас в России в настоящее время много молодых талантливых композиторов. Здесь в Петербурге — Глазунов, в Москве — Аренский, Рахманинов, написавший прекрасную оперу на сюжет пушкинских «Цыган». Ему, — закончил Чайковский, немного помолчав, — я предсказываю великое будущее.
Раньше срока настала непрошеная осень. Ветер мел по бульварам побурелые листья по площадям — гнилую солому, мокрый снег.
Сергей жил в ту зиму за Тверской заставой у консерваторского товарища Юрия Сахновского, стараясь сохранить внешнюю видимость скромного благополучия. Это было нелегко. Кроме трех пятирублевых уроков, в ту пору у музыканта ничего не было. Но если ему не всякий день случалось пообедать, о том не знал и Сахновский.
Бродя под холодным дождем в подбитом ветром пальтишке, музыкант иногда забредал в извозчичью чайную погреть ладони возле пузатого белого чайника, глядя, как плывут крупные капли по мутным запотелым стеклам.
Вечера, если не было концертов, он чаще всего проводил у Лодыженских в Замоскворечье.
С Анной Александровной Лодыженской его познакомил Слонов минувшей осенью в Большом театре. Многие находили, что ее портит рот, крупные алые губы. Но при всем том было в ней что-то необыкновенно привлекательное. Горячие цыганские глаза в густых ресницах, чудесный голос переменчивого тембра, то матовый, то серебрянозвонкий, красивый московский говор и, быть может, больше всего — подкупающая простота, против которой невозможно было устоять.
Лодыженской шел двадцать пятый год. Она умела одеваться просто и со вкусом, без тени традиционной цыганской пестроты. Сергей называл ее «Родная». Сперва в шутку. Потом это имя незаметно для обоих обрело
Среди зимы ударил лютый холод. Навсегда врезался в память музыканту страшный день восемнадцатого декабря.
Когда Сергей уходил, Родная едва ли не со слезами уговорила его надеть под летнее пальто старую меховую безрукавку.
Возле Манежа он сел в обледенелую конку, но, не выдержав, выскочил и побежал домой.
На площадях горели костры. Он не помнил, как он дошел до заставы. Все окоченело: руки, ноги и, казалось, сама душа.
В жарко вытопленной комнате он стал шарить по столу в поисках спичек. Но пальцы не повиновались ему. Наконец спичка вспыхнула. На кушетке лежал большой пакет, перевязанный тесьмой. Сверху была приколота карточка: «С. В. Рахманинову» — и ни слова больше.
В пакете — теплое зимнее пальто на шелковой подкладке. С минуту Сергей стоял как оглушенный.
Почерк на карточке был знаком.
Да, сестры Скалон, собрав свои скромные сбережения, пришли среди этой страшной зимы на помощь странствующему музыканту.
Вздорное самолюбие воспрянуло было на дыбы. Но вдруг он весь поник и опустился на стул.
Лето 93-го года Рахманинов провел в Харьковской губернии, в заштатном городке Лебедине, тонущем в вишневых садах. В дом купцов Лысиковых Сергея ввел тот же Слонов. И с первых часов он почувствовал на себе такую искреннюю и смущающую доброту, такую нежную заботу, каких не знал с новгородских дней у бабушки Бутаковой, и душа юного художника горячо откликнулась на ласку.
«…Дом чудный, редкий, — писал он Татуше Скалон, — и нужно сюда кого-нибудь получше, чем я…»
Он работал над сюитой для двух фортепьяно, заранее посвященной Чайковскому.
Четырем частям были предпосланы эпиграфы из Лермонтова («Баркарола»), Байрона («И ночь и любовь»), Тютчева («Слезы») и Хомякова («Светлый праздник»).
Едва ли многие догадывались о том, что в основу третьей части сюиты — «Слезы» были положены четыре заветных тона колоколов новгородской Софии.
В сюите юный композитор сумел найти и сказать свое новое, неповторимо рахманиновское слово. Мелодии свежие, чистые плыли по глади ильменских вод, растекаясь серебряной звончатой рябью, эхом кружили в чащах соловьиного сада, лились, «как льются струи дождевые», и ликовали в огнях и колокольных каскадах «Светлого праздника».
А в августе под впечатлением перечитанных повестей Чехова он разыскал в папке пожелтелые эскизы и вернулся к замыслу симфонической фантазии «Утес».
Когда осенним вечером под моросящим дождем Сергей шел к Сергею Ивановичу, сердце у него колотилось.
Так уже повелось среди старых консерваторских товарищей Рахманинова по классу Танеева. Каждый с трепетом, волнением и безграничной верой нес на суд учителю созданное им за лето.
Отворила нянюшка Сергея Ивановича Пелагея Васильевна, всю жизнь ходившая за ним, как за малым ребенком.