Рахманинов
Шрифт:
Вот одна, отделившись от подруг, пошла навстречу Сергею, качая на коромысле две бадьи. В бадьях тяжело плескалась студеная вода.
И легкая поступь, и жаркая краска ланит, и выброшенная на грудь из-под узорного платка тяжелая коса, все было в ней до того хорошо, что у Сергея по измученному бессонной ночью лицу прошла слабая улыбка.
Нет, нет, не конец еще, не «черная яма»! Ей, России, не будет и не может быть конца. И ради нее стоит перетерпеть все, что его впереди ожидало.
У ворот дома на Андреевской, бряцая сбруей, дожидались кого-то лошади.
— Гаврила Олексич! — обрадовался, обняв его, Сергей. — А бабушка?..
— Ой, господи, — веселился Олексич. — Радость-то вот, смотри, пожалуйста!.. В Борисове она… Сейчас поедем. К вечеру ждали… А я думаю — подъеду про всяк час. Гости у нас. Владимир Васильевич с молодой… Тпр-ру, ты, черт косоглазый!.. Садись, Сергей Васильевич… Ну, радость!.. Сейчас супонь ослаблю.
Нельзя было без улыбки смотреть, как суетится этот большой, обычно медлительный человек. Ишь, борода поседела, а дуб все такой же!
Понеслись под гору. Ветер свистал в ушах, бренчали бубенчики, и серебряные березы важно качали вслед поникшими ветвями. Олексич все озирался, не веря глазам и словно побаиваясь: не потерять бы находку! Улыбался, поблескивая белыми зубами.
Заскрипели ворота в сугробах. Суматошливый Шарик, весь в снегу, визжа, прыгал на грудь Сергею.
Одна бабушка уже не спала и выбежала навстречу. Обнимая, он чувствовал, как дрожат ее плечи.
Она ни о чем не спросила, только гладила сухонькой рукой коротко остриженную голову внука. Но глаза ее, зоркие, всевидящие, без сомнения, что- то разглядели…
Владимир был для него совсем новый человек, словно они с братом повстречались впервые. От прежнего высокомерного задиры не осталось и помину. Высокий, сильный, спокойный, с добрыми и чуть насмешливыми глазами.
Сергея тронули и взволновали отношения Володи с женой. Совсем недавно еще женаты. Ему весело было смотреть на чужую теплоту, на чужое счастье, искреннее и нежное. Гляди, гляди на чужое, коль своего не дано!
О чем только не переговорили за долгий, но совсем еще зимний день! Только играть Сергею не захотелось. Сослался на больной палец. Так и не поднял крышки фортепьяно до самого отъезда.
В то же утро он сел писать сестрам.
А бабушка наказала на носках ходить в доме, чтобы не мешать ему!
Он писал, что от них поехал к Глазунову и содрогался от одной мысли о том, что, если бы не они, сестры, пожалуй, пришлось бы просить у него денег на дорогу.
Чтобы отважиться на этот неизбежный визит, Сергею пришлось собрать все свое мужество. Но Глазунов в первую же минуту обезоружил его своей простосердечной добротой и немного виноватой улыбкой.
Весь гнев и вся досада, принесенные музыкантом, мгновенно куда-то улетучились.
Много лет спустя в беседе с известным музыкантом и ученым Борисом Асафьевым Глазунов с большой теплотой отозвался о симфонии и посетовал на Рахманинова, навеки скрывшего ее от
Он отрицал «категорический провал», о котором в свое время много говорилось и писалось.
«…Она была небрежно сыграна, потому что на беляевских концертах вошло в привычку недоучивать с оркестром, а тут трудности были изрядные, а музыка необычная, публика же досужая, в глубину не вникавшая. Рахманинов зря обиделся…»
Сергей уезжал в Москву вечером. Шумела, не унималась мартовская метель.
За ночь на станции Чудово, в ожидании поезда, он мысленно исходил все тропы в поисках для себя точки опоры.
И ничего не нашел, кроме любви бабушки и нежной сестринской привязанности к нему этих девочек, которых он нередко и незаслуженно обижал в своих письмах. Ему казалось, что теперь никакая ласка не способна уврачевать его рану. Насмерть ранено дорогое создание, никому не причинившее зла.
А что, если не смерть это, а только сон? Может быть, только спит его симфония, как бородинская «княжна» в стеклянном гробу!
И никто не знает, скоро ль Час настанет пробужденья…Вздор какой-то идет на ум!
Он слишком хорошо знал себя самого, знал, что в его человеческой натуре есть и настойчивость и упорство в труде, но, увы, нет еще той воли к борьбе за себя, за свое искусство, веры в свою правоту, того страстного гнева, которым насыщены патетические страницы его клавиров и партитур.
«Странный и несчастный у вас характер, дорогой Сергей Васильевич!» — с горечью повторил он себе, перефразируя слова, сказанные кем-то Чайковскому. «А может быть, просто, ничтожный?..» — мерещился ему вкрадчивый шепот.
Вот пришел и его черед проститься с юностью. Что ж, пора! Со всяким это бывает.
А все-таки жаль.
Озираясь на прожитые годы, он думал о том, не слишком ли часто хмурился на жизнь, даже тогда, когда она ему улыбалась!
Счастье, нежное и молодое, прошло мимо него, но так близко, что он услышал его шаги. И не только услышал, но и рассказал о нем людям в своей музыке, в своих песнях.
А разве этого мало!
В юности, с которой он расстается сегодня, ничто не прошло напрасно: ни ее горечи, сомнения, падения, ни надежды и разочарования, ни ее драгоценные дары… Как это сказал Гоголь: «…Забирайте же с собой в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточенное мужество, забирайте с собой все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом!»
Что, если юность была только прелюдией его славы?..
Ему показалось, что он видит и слышит, как проходят годы, как мучительно медленно, расправляя обожженные крылья, мужает душа, освобождается от пут холодного отчаяния, неверия в жизнь, в добро, в правду, в себя самого, освобождается от той душевной неподвижности, которая страшнее, чем сама смерть.