Рахманинов
Шрифт:
Он верил непоколебимо в то, что каждый должен сам расплачиваться за сделанные им промахи и ошибки.
Но, погруженный в свой труд, в свои раздумья, он, наверно, просто проглядел минуту, когда над его родиной зажглось, замерцало хмурое утро. Позднее он с болью понял, что какое-то роковое для него мгновение потеряно безвозвратно.
Напрасно теперь он пытался на страницах московских газет разглядеть черты новой жизни. Когда друзья писали ему о шумном успехе, который неизменно сопровождает концерты из его произведений, он верил им только наполовину. Кому он сам и его
Если композитор, как он писал, никогда не ходил «на собрания и конференции, на которых русские пытались объединиться», то устроители этих собраний настойчиво, годами, шли за ним по пятам. Им нужен был, разумеется, не он сам, а его имя, прогремевшее на двух континентах. Совсем нечаянно их ожидания увенчались успехом.
В январе 1931 года под одной из деклараций, опубликованных в связи с выступлением Р. Тагора о народном образовании в СССР, в числе многих подписей появилось имя Рахманинова.
Декларациям всякого рода в те далекие годы не было числа, и эта, без сомнения, забылась бы, как забывались другие. Но случилось иначе. Роль «услужливого медведя» сыграл на этот раз давнишний приятель Рахманинова, в прошлом дирижер Мариинского театра Альберт Коутс.
Отличный и талантливый музыкант, прекрасный интерпретатор русской музыки, он, подобно очень многим своим товарищам по искусству, был до предела наивен в вопросах политического такта.
Такими же, как это ни странно, оказались и устроители его московских концертов.
Именно в эти дни, непосредственно последовавшие за опубликованием злополучной декларации, и было объявлено три «экстренных симфонических концерта» Коутса. Гвоздем программы были «Колокола» Рахманинова, показанные с еще небывалым блеском: хор и оркестр Большого театра, солисты Нежданова, Петров.
Кое-кем это выступление было воспринято как открытый вызов. И тут еще многочисленным, по- разному замаскировавшимся российским декадентам и формалистам всех направлений представился долгожданный случай. Последовал ряд шумных резолюций, смысл которых сводился к одному уничтожающему слову — бойкот.
Рахманинов внешне был, как всегда, невозмутим. Наедине со своей совестью он не мог не сознаться, что и на этот раз Москва кругом права. Не только ему, но и его музыке путь на родину закрыт навсегда.
Композитор молчал.
Никто не знал, что у него на душе. Одна только музыка его выдавала.
«…Его игра, — писал «Бруклинский орел» о концертах в Калифорнии, — всегда блестяща, но на этот раз блеск был бездушным…»
Одно письмо из Клерфонтэна, написанное в начале лета, приподнимает края завесы. «…Последние события обрушились на нас, как гроза. Не стоит больше жить на земле!.. И мне кажется, что худшее еще впереди».
Постройка
Однажды вечером на исходе лета в Клерфонтэне приехавший накануне из Парижа Альфред Сван осторожно осведомился о творческих замыслах композитора.
Сергей Васильевич бросил на гостя косой лукавый взгляд.
— Я только что написал вариации для фортепьяно на тему «Фолиа» Корелли… — И, подумав немного, добавил: — Ну что ж, пойдемте наверх.
Он играл, перелистывая рукопись, но лишь изредка поднимал на гостя глаза.
Слушатель весь насторожился, стараясь не проронить того неповторимо важного, что принудило композитора нарушить долгий обет молчания.
К этой древней португальской мелодии «Фолье» в свое время обращались Вивальди, Керубини, Бах и Лист. Мало того, как выяснилось позднее, «Фолья» была известна еще задолго до того, как ее нашел Арканджелло Корелли. Глубокая и суровая сдержанность напева, сосредоточенность большого человеческого чувства приковали к себе внимание композитора. Но не холодная стилизация, не реставрация старины стали движущей силой сочинения.
С первых же тактов Сван почувствовал внутреннее духовное сродство «Ла Фольи» с темой Третьего фортепьянного концерта. Одна за другой вариации вели слушателя лабиринтом сложных мелодических и ритмических фигур, словно чья-то неторопливая рука переворачивает страницу за страницей книгу большой неспокойной жизни художника.
— Вот эта сумасшедшая беготня, — говорил Рахманинов, продолжая играть, — нужна затем, чтобы скрыть тему…
Какую тему?.. «Ла Фолью» или другую, более глубокую и важную?
Неразрывная связь музыки с жизнью, прожитой в искусстве, ощутима едва ли не в каждом такте. Никакая «беготня» не в состоянии ее заглушить. В третьей вариации рокочет зловещий подголосок ре-минорной прелюдии (в темпе менуэта), в четвертой явственно сквозят черты мрачной хоральной вариации «на тему Шопена». В пятой на фоне зыбких качаний и мерцаний встает, как живое виденье, «неуловимой сверкнув красотой», лик самой «музыки».
…И отразился, И покачнулся. Не то улыбнулся, Не то прослезился…Но глубина и страстность душевных порывов остается скованной какой-то безвестной скорбью. Только семнадцатая вариация поднимает ненадолго край завесы. Это как бы далекое эхо одной из самых пленительных песен юности Рахманинова «Не пой, красавица». Оно возвращается снова и снова, чтобы напомнить «другую жизнь и берег дальний». Не тот ли берег, к которому мысленно простирает свои большие, прекрасные, могучие и бессильные руки великий русский художник?..
Вскоре шумные, стремительные каскады смывают навсегда дорогой и заветный образ.