Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Я сказал:
— Да, это было, когда сеяли рожь. За Таммику, на краю поля. Помнишь? Сеяли яэтмааский Михкель, мяэский Аннус и еще третий — алликаский батрак. Ты подвозил им на поле мешки с семенами. Мешки каждый в два пура. И через каждые сто шагов — следующий мешок. Когда ты после утреннего завтрака в первый раз выехал из зарослей с мешками на телеге, ты услышал, как мустметсаский Ханс на кого-то орет. И тут же увидел: неподалеку на земле за кучей камней сидят те трое, а Ханс во все горло надрывается и размахивает палкой. Ты в ту пору был смелый и сильный. А Ханс со своей бурмистрской грубостью уже давно сидел у тебя в печенках. Как у всех, чьи спины не раз отведали его палку. Или у тех, к чьим девушкам он приставал. Ты оставил телегу и подошел к ним. Собственно, даже не зная зачем.
Даже странно, насколько явственно я представлял себе эту картину, когда говорил: проклятия бурмистра, свист и удары палки по спинам в сермяжных рубахах и трех съежившихся под ударами мужиков… будто я сам при этом присутствовал, будто было это не двадцать лет назад, а вчера, сейчас. Я видел все столь явственно, что словно бы и не замечал, однако я заметил, как Пеэп меня слушал. Его костлявый подбородок был опущен на грудь, странно пустой черный, зияющий рот открыт, и он прижимал к нему сжатую в кулак правую руку, будто хотел что-то вдавить обратно в себя. Я продолжал:
— И тут у тебя потемнело в глазах. Ты схватил из кучи двухпудовый камень. Ты так его сжал, что у тебя дергались ладони. Ты поднял камень в воздух. В этот момент мужики вскочили. Ханс выронил палку. Те трое на него набросились. Молниеносная пыхтящая схватка. Тут ты увидел: у тех троих в руках были ножи. И ножи — в крови. Бурмистр вскрикнул и упал на дерн. А ты бросил камень на землю. Или положил обратно в кучу?
Пеэп шепотом ответил:
— Положил — должно быть — обратно в кучу…
— А когда тебя избивали на мызе, а потом — в Таллине, чтобы ты признал свою вину, что участвовал в убийстве, так ты ведь не мог признать. Другие признались. Потому что были убийцами. А ты не признался. Потому что не был. Они тебя, наверно, вообще с перепугу и не заметили. И как тебя ни били, ты повторял одно и то же, и они с тобой не сладили. Потому-то тебя и освободили. А все ж таки они тебя одолели. Помнишь, уже там, в подвале на Вышгороде, когда ты с окровавленной спиной лежал ночью в темноте на соломе, как-то однажды ты вдруг от ужаса вздрогнул и очнулся: а может, ты в самом деле не положил камень обратно… Может, ты все-таки швырнул его Хансу в голову? В то время, как остальные набросились на него с ножами? Или даже чуть раньше? Потому что ты ведь хотел его убить!.. Может быть, они набросились на него с ножами только тогда, когда он уже лежал сбитый твоим камнем?.. И эти минуты сомнений, — Пеэп, ты слышишь меня? — когда они тебя отпустили, а других в кандалах отправили на каторжные работы, — эти минуты сомнений стали все чаще возвращаться. Чем больше забывались подробности, тем правдоподобнее тебе казалась твоя вина. Минуты сомнений превращались в минуты твердой уверенности. Они все больше срастались вместе. Они каменели в тебе, превращаясь в огромный ком смертной вины. И ты стал себе представлять, а потом и сам поверил, что совершал это несколько раз, совершал все снова и снова! Скажи, Пеэп, это было так?
— Нет, нет, нет, — сказал Пеэп неожиданно горячо, — Они же все умерли. Яэтмааский Михкель и те двое. А теперь должен я… если не тогда, так теперь… Разве господин этого не понимает?
— Пеэп, ты же не убивал его. Ты обвиняешь себя, но это лишь плод твоего умопомрачения. Если ты меня поддержишь, я попытаюсь объяснить властям…
Он воскликнул:
— Но ведь я же хотел…
Позже мне всегда казалось — я так до конца и не понял, что он имел в виду: то ли что хотел объяснить, то ли что хотел убить. Еще я думал, может быть, он крикнул не: «Но я же хотел!» — а «Но я же хватил!»? Но какое это имело значение? Если я знаю, что он не убивал.
Я сказал:
— Пеэп, так или иначе, но ведь он же был бурмистр! И негодяй! Ты зря на себя наговариваешь. Он не стоит твоей жертвы!
Пеэп посмотрел на меня изменившимся взглядом, сдавленно вскрикнул и свалился
Начальник унтер-офицер застегнул пуговицу на воротнике под небритым подбородком и пошел со мной. Не слишком охотно, но и не отказался. Он взглянул на извивавшегося на полу припадочного, оттеснил меня за порог и запер на замок дверь.
— Боже мой, что же с ним будет?!
— Пройдет.
— Припадок падучей пройдет. Ладно. А вообще — завтра? Послезавтра?
— Послушайте, я буду держать его у себя до тех пор, пока приказано. И отправлю, когда прикажут. Туда, куда-прикажут. Остальное не мое дело.
Что может служить признаком и мерилом событий, определяющих судьбы? В пределах человеческих предположений, которые считаются основанными на историческом опыте, такого мерила все равно нет. А то, что мы предполагаем о будущем влиянии тех или иных событий, нередко, исходя из другого опыта, оказывается совершенно неверным, часто чересчур неверным, чтобы при ответственном отношении вообще можно было верить в то, что касается будущего. Ибо слишком часто события, которые, когда они происходят, мы едва-едва замечаем, впоследствии становятся перепутьем и водоразделом в бытии наших близких или нашем собственном. Зато события, которые, казалось, изменят удел если не государств, то, во всяком случае, провинций или городов, на самом деле меняют мир не больше, чем суматошливый пролет сороки.
Настала ранняя весна семьдесят первого года. Бог его знает, но, во всяком случае по слухам, в мире что-то произошло и происходило. Россия третий год воевала с Турцией. Но велась война где-то далеко, на юго-востоке, и случайные сведения, которые оттуда доходили, и, разумеется, всегда о победах, не вызывали здесь особого интереса. Потому что из покоренных прибалтийских провинций в солдаты на эту войну не брали. Мадемуазель Фредерици, учившая мальчиков музыке — их теперь и госпожа называла иной раз молодыми господами, — сообщала, что в Германии умер недавно Геллерт. А когда я в последний раз играл у Рихмана в шахматы, старик рассказал мне (подобные сообщения запоминались ему, наверно, в связи с его младшим братом): в Гамбурге на башне собора св. Якоба был установлен первый в Европе громоотвод… Но о том, ударит ли молния в Раквере, как и когда, или ее все-таки отведут, До сих пор ничего не знал ни аптекарь, ни кто-либо другой среди смертных.
Деятельные люди из городских серых — Розенмарк, Роледер и другие, одним словом, те самые, с которыми я однажды накануне минувшего рождества участвовал в собрании, опять обсуждали в трактире Розенмарка прошение серых и опять решили повременить. До тех пор, пока не будет общего решения по поводу города. А я высказал мысль Сиверса (не называя, разумеется, его имени, ибо не мог же я раззвонить всем о своей встрече с ним): мысль о том, что отсутствие окончательного решения императрицы — самое большее, чего город может достичь. И я помню: какой бы правильной ни была эта мысль (наверно, она была абсолютно правильна), но, поскольку я не сказал, кому она принадлежала, и тем самым как бы выдал ее за свою, мне стало немного стыдно за ее пошлый, бескрылый практицизм…
Однако, как уже говорилось, наступила ранняя весна семьдесят первого года, и однажды субботним утром я отправился в мелочную лавку на Рыцарской улице купить своим воспитанникам несколько стопок рисовой бумаги. Помню, что с низких застрех свисали сосульки, я огляделся, увидел, что никто моей Детской забавы не заметит, и отломил с крыши кузнеца Крюгера ледяшку в локоть длиной, но только вознамерился откусить от нее конец, как из дверей Крюгера вышел господин Розенмарк и встал у меня поперек дороги.