Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
В вечерних сумерках я смотрел в иллюминатор, как на кадриоргском берегу муравьи зажигали фейерверк. Помню, я пытался увидеть в этом изящно печальную, но снимающую напряжение картину иллюминации в духе Ватто. Однако красное пламя и черный дым смоляных сот на фоне светлого весеннего ночного неба были какими-то угрожающими. И у меня невольно возник перед глазами холст одного польского художника (не помню его имени): удручающая картина сожжения Рима, увиденная мною лет двенадцать назад в Петербурге в его ателье. Старый Кёлер водил меня смотреть. Я закрыл иллюминатор — словно бы это могло стереть мое странное беспокойство — и пошел поглядеть, что происходит на рейде.
Вечерний банкет с монархами, министрами и высокими военными чинами (от англичан еще генерал Френч и адмирал Фишер) происходил на яхте вдовствующей императрицы «Полярная звезда». Когда я вышел на палубу «Алмаза», из порта как раз отчалили три маленьких парохода. Они развесили на лиловатом небе перед городскими башнями черные гирлянды дыма и взяли курс на «Полярную звезду». Через несколько минут в четверти кабельтова от нее стали на якорь. И тут на рейде начался концерт. «Полярная звезда» и возле нее в ряд стоявшие суда находились от носа «Алмаза» в кабельтовом. Над тихим лилово-серым морем громко и сразу со всех трех кораблей разнеслось «God save the King» [74]
74
«Боже, храни короля» (англ.).
Какой-то человек, вставший рядом со мной у поручней «Алмаза», объяснил: на корабле справа русский хор. Он называется «Гусли» и будто бы выступает под управлением господина Дьяконова в Таллинском русском клубе. Средний корабль — немецкий. Так пели «M^annergesangverein» и «Liedertafel» [75] под руководством господина Тюрнпу. Левый пароход будто бы с эстонцами. Ими руководили господа Топман и Бергман. Но гимны исполняли все вместе, и дирижировал господин Тюрнпу, который стоял для этого в лучах прожекторов на крыше рубки немецкого корабля. После гимнов и последовавших за ними императорско-королевских аплодисментов были исполнены русскими на русском языке, немцами на немецком и эстонцами на эстонском по три песни. Первые две эстонские песни я по своему невежеству не узнал. Третья была, по-видимому, «Тульяк» Мийны Херманн. Незнакомец рядом со мной у поручня сказал:
75
«Общество мужского пения», «Певческий кружок» (нем.).
— Ну, разве не трогателен этот трехъязычный концерт? Чтобы король Эдуард собственными ушами слышал, насколько лживы все разговоры социалистов о национальном притеснении, которое будто бы происходит в прибалтийских губерниях. Послушайте: все имеют право — притом в присутствии самого императора — на своем языке прославлять его величество и отечество.
Помню, я повернул голову и взглянул на своего соседа. В ночных сумерках я увидел между поднятым от холода черным воротником пальто и черным котелком лицо коренастого сорокалетнего мужчины с рыжими усами. Идеально ничего не говорящее лицо. Я подумал: это или кто-нибудь из губернских господ, которому посчастливилось попасть на «Алмаз» понаблюдать за церемонией, и он изображает придурковатую лояльную личность, или он и на самом деле придурковатый сторонник лояльности. На сей день наиболее надежная позиция. Для того, кто способен быть выше собственной смехотворности. Или это столыпинский шпик, который хочет выведать, что я отвечу на его слова.
Он повернул ко мне спокойное, упитанное лицо и измерил меня серыми пристальными глазами. И помню: я физически ощутил, что он думает то же, что и я: кто-нибудь из имперских должностных лиц, откуда мне их всех знать. Или столыпинский шпик. И в том и в другом случае нужно быть осторожным. Он ничего не сказал. Но мне вдруг показалось, что и в его лице, и в типе, и в произнесенных по-русски словах было что-то неуловимо чужеродное, то есть свое… И я спросил его по-эстонски:
— А вы знаете, как называются эстонские хоры?
Он мгновение молча смотрел на меня и ответил, будто ничуть не удивившись:
— «Estonia» и «Lootus» [76] .
Все эти народы и языки, флаги и государства хранились и жили в моем внутреннем сознании задолго до встреч на Пярнуской речной пристани. Ибо всех их и еще гораздо больше я видел и слышал восемьдесят девять лет назад на пристанях Эльбы. И этот темный зелено-синий Васкряэмаский сосновый лес, который течет за окном моего купе, это же не лес. Нет! Это детский рисунок курчавых волн зеленосиней реки Эльбы… И семилетний мальчуган, наглаженный, накрахмаленный, как полагается детям господ адвокатов, пускает кораблик с красным гамбургским флагом на лестнице, спускающейся к лодкам…
76
«Надежда» (эст.).
Где-то там за его спиной — да-да-а, Gartenstrasse, Nummer neun [77] (я же это не придумал, господи боже, — он ведь был — он и есть), этот желтый оштукатуренный дом, торцом выходящий на улицу… Почему-то с овальными окнами на верхнем этаже… Может быть, французское влияние… Я же этот дом видел… если я там родился… То есть не этот дом в прямом смысле слова. Когда в первую же свою заграничную командировку я поехал в Гамбург (куда же еще?! Если восемьдесят девять лет назад я там родился!), но к тому времени за бывшими Песчаными воротами все было уже совсем другим — в 1842 году все Дочиста сгорело, в том числе и дом, где я родился, — и к моему приезду было неузнаваемо перестроено. Но в антиквариате я нашел старинные гравюры, которые помогли мне более или менее восстановить все в памяти… И, повинуясь той же тяге, я сразу поехал из Гамбурга в Гёттинген и нашел там тоже следы своей предыдущей или еще более ранней, былой жизни…
77
Садовая улица, номер девять (нем.).
Где-то там, у самого, у самого подножия — как бы это перевести — Горы священной рощи. Славный светло-розовый домик на берегу реки Лейне. Когда в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году я — на этот раз Фридрих Мартенс — приехал туда и стал искать дом, он тоже уже больше не существовал… Под черной аспидной крышей, наверху в студенческой комнате у вдовы судьи ландгерихта… Очевидно, мой отец — ну да, гамбургский адвокат Якоб Николаус Мартенс — по служебной линии был знаком с судьей. И осенью 1776 года я поселился в пропахшей шафраном мансарде у весело щебетавшей вдовы. Мне было двадцать лет… Или я все это выдумал? Я довольно отчетливо помню лекции по государственному праву достопочтенного профессора Пюттера… И его покрасневший носик, слезящиеся глаза, алонжевый парик, и его немного мятое жабо, и немного засаленные манжеты… Боже мой, я же это не придумал?! Зачем мне было это
78
Непричастный (нем.).
Быстрый, но поверхностный, так что даже свою докторскую диссертацию (в 1778 году) мне пришлось переделывать, прежде чем ее сочли достойной защиты… В моем теперешнем воплощении подобного позора со мной действительно не случалось… Потом я стал петербургским, нет-нет, гёттингенским профессором международного права. В тысяча семьсот восемьдесят четвертом. Когда мне было двадцать восемь лет… И скоро я стал обучать ганноверских принцев государственному праву и еще тому, другому, третьему. И тогда — между уроками, лекциями, дипломатическими поездками и балами — я написал книгу, которая принесла мне известность. «Pr'ecis du droit des gens moderne de l'Eгоре» [79] . A затем я открыл для себя поприще, которое окончательно увековечило мое имя, — мой труд «Recueil des Trait'es» [80] , семь томов которого вышло при моей жизни, а позже его продолжил двоюродный брат Карл и до сего дня продолжают Геффкен и другие. Труд, который должен был стать собранием наиболее важных международных договоров начиная с 1761 года. Благодаря моему Pr'ecis меня стали считать основателем теории позитивистской школы международного права, а благодаря моему Recuel — самым крупным практическим систематизатором этого направления… Неудивительно, что в университетах мною занимались еще пятьдесят лет после моей смерти. И я снова узнал о моем давнем существовании…
79
Краткий очерк современного международного права Европы (франц.).
80
Собрание трактатов (франц.).
В тысяча восемьсот пятьдесят пятом году в ужасающие январские морозы меня вытолкали из Пярну в Петербург. Меня, то есть Фридриха Мартенса… Мальчишку Прийду… На неделю к брату Юлиусу, который уже два года служил аптекарским учеником на Мойке. И который отдал меня в сиротскую школу при церкви Петра. Что и должно было произойти. Потому что я действительно не мог оставаться в конуре у Юлиуса и на его попечении. Я пробыл там всего два месяца — между Малой Конюшенной и Шведским переулком, за церковью, в старом, казенно-синем, никогда не топленном, унылом каменном доме, среди сотни петербургских сирот лютеранского вероисповедания, — когда вдруг зазвонили церковные колокола и нас погнали на богослужение, а потом в школьное здание на траурный акт: умер император Николай Первый… И в связи с этим я помню два, по-видимому, существенных события для моей последующей жизни. Первое было такое. Инспектор Цейгер дал нам задание: каждой ученик должен был написать стихотворение на смерть императора. Инспектор Цейгер был прыткий, еще довольно молодой человек, рано облысевший, с пылающим лицом; его брат, купец, торговал мануфактурой, а дядя был генералом. Я несколько раз видел, как его брат мелькал у нас в коридоре. Он часто ходил в гости к господину инспектору. Про генерала я только слышал. Будто бы это был царский лейб-медик доктор Мандт. Итак, стихотворение на кончину Николая Первого. Не знаю, то ли у господина Цейгера отсутствовал педагогический опыт, то ли так сильна была в нем тяга к подхалимству. Ну каких же стихов можно было от пас ждать. Хотя задание было предусмотрено прежде всего для старших, тринадцати-четырнадцатилетних учеников, по я почему-то всегда чувствовал, что такие задания относятся и ко мне. Знаю, что я не единственный, кто обратил на это внимание. Мои противники рассматривали эту мою черту как излишнее тщеславие, мои почитатели — как повышенное чувство долга. Не решаюсь сказать, кто прав… На самом деле подобная нерешительность — сущее притворство. Ведь я верю, что правы мои почитатели. Однако, чтобы показать свою широту, всепонимание, всеохватность, я скажу: правы то одни, то другие. И чтобы проявить еще большее всепонимание, добавлю: надеюсь, конечно, что вторые — чаще, чем первые… Ах, пустая ловля солнечных зайчиков… Я хочу сказать: в мои десять лет я начал слагать стихотворение на смерть императора. У нас ведь была немецкая школа. А на пярнуских улицах, на всех углах немецкий язык витал в воздухе, и отсюда и после двух лет крюгеровской начальной школы я знал его неплохо. И я нередко перелистывал вместе с отцом эстонские и немецкие книги церковных песнопений. Так что о ритме и рифме у меня было некоторое представление. И нужные связки из только что произнесенных траурных речей еще более или менее сохранились у меня в голове. Первая строфа, к моему собственному удивлению, сложилась у меня довольно легко: