Рапорт из Штутгофа
Шрифт:
Он свирепо уставился на «освобождённого» и снова обрёл душевное равновесие лишь после того, как отвесил ему звонкую затрещину.
Наконец я стал выздоравливать. Лишь изредка у меня поднималась температура, хотя гной по-прежнему сочился из ран. Да, дело шло на поправку. Ещё до моей выписки из ревира почти одновременно пришли две посылки от Красного Креста. Ко мне снова вернулся аппетит, и я с удовольствием ел, хотя вокруг меня царили вонь, страдания и смерть. И я снова поверил в жизнь.
Меня переселили на верхнюю койку; я оказался под самым потолком, откуда непрерывно капала вода. Поэтому постель у меня всегда была мокрая. Отсюда открывался
Мне до сих пор вспоминается этот день. Я только что сытно поел. Потом достал датскую сигарету и задымил под своим вонючим одеялом. Нам это запрещалось. Да и небезопасно курить в подобных условиях, ведь в наших легко воспламеняющихся деревянных бараках как-никак лежало до тысячи восьмисот беспомощных больных. Но мы курили. Все курили при первом же удобном случае. Для заключённых концлагеря табак был единственным утешением.
На соседней койке лежал один умирающий; он скончался через несколько часов. Прямо передо мной лежал другой больной, которому выпилили несколько рёбер, так как у него начался плеврит. Это заболевание не было редкостью в Штутгофе. Обычно в подобных случаях выпиливали по кусочку от двух рёбер, в образовавшееся отверстие вводили иглу для инъекции и при помощи сложной системы резиновых трубок и стеклянных колбочек пытались откачать жидкость из плевральной полости. Иногда больной выздоравливал, но чаще умирал. Того больного, который лежал передо мной, убил капо, ударив его несколько раз головой о край койки. Капо был недоволен тем, что по ночам несчастный испражнялся в постель.
Я вспомнил об Исландии, где побывал с группой датских журналистов в 1939 году, незадолго до начала второй мировой войны. Мы ездили в Миватн, расположенный в северной части острова. Впервые я увидел целые поля застывшей лавы. Я вспомнил, какое огромное впечатление произвёл на меня этот пустынный, выветренный ландшафт, который когда-то был сплошным морем пылающей лавы. Вспомнил озёра, обрамлённые травой и болотными растениями: трава покрывала небольшие островки и уже зеленела на застывших потоках лавы. На маленьком островке, цепляясь корнями за землю, стояла маленькая берёзка, словно вечный символ жизни, побеждающей смерть.
— Хорошо, если бы так! — пробормотал я, погасил окурок и постарался уснуть.
— Ну, хватит, — сказал мне капо однажды утром, — сегодня тебя выпишут.
Я пытался протестовать, говорил, что у меня ещё держится температура. Но всё было тщетно.
— Ты тут лежишь и дымишь днём и ночью, а вчера мне даже пришлось отобрать у тебя трубку. Хватит. Вставай, убери постель и готовься к обходу. Потом получишь своё тряпьё, и в двенадцать часов — шагом марш из ревира.
Я встал. Ничего не поделаешь, придётся уходить. Я застелил койку как можно аккуратнее рваным, вонючим одеялом. Увы, я никогда не славился умением заправлять койки, на что капо и старосты обращали такое сугубое внимание.
Итак, мне разрешили предстать перед врачами. За день до этого я весил около сорока килограммов. Теперь я стоял по стойке «смирно» в одной рубашке и с медицинской картой в руках перед врачом-эсэсовцем и его свитой.
— Где ты работал раньше? — спросил он.
— В оружейной команде.
— В ту же команду. Все.
Итак,
Я встал босыми ногами на край нижней койки и попытался постелить одеяло так, чтобы оно было ровным и плоским, как доска. На нижней койке лежал больной, только накануне прибывший сюда; он был при смерти. Капо забраковал мою работу и снова сорвал одеяло. Он даже угрожал мне побоями, если я не выполню как следует его приказание, Я промучился с этой чёртовой койкой часа два и, наверное, возился бы ещё дольше, если бы не одно счастливое обстоятельство. Катю, который должен был отвести «освобождённых» в новый лагерь, стал искать, куда девался выписанный со «станции 3». Только тогда моя постель была принята и мне выдали кое-какие лохмотья да пару деревянных колодок. Обеда я так и не получил, потому что провозился с койкой.
— Эй, постой-ка, — окликнул меня капо, когда я уже хотел уйти.
Он сорвал одеяло с нижней койки, на которой я стоял, пока застеливал свою. Её обитатель был уже мёртв. Он лежал с открытыми остекленевшими глазами.
— Ну, прощай, — сказал капо, подавая мне руку. — Тебе жилось здесь неплохо, даже слишком неплохо. До конца дней своих благодари господа бога, что твоим капо в ревире был я.
22. ЧЕТЫРНАДЦАТИЛЕТНИЕ
Весной 1944 года, вскоре после моего возвращения из ревира, когда силы снова начали возвращаться ко мне, обстановка в лагере значительно обострилась. Отступление на Восточном фронте и ожидание второго фронта, который союзники вот-вот должны были открыть ка западе, — всё это оказывало самое непосредственное влияние на лагерную жизнь.
Однажды вечером, когда мы вернулись с работы и собирались построиться перед 13-м блоком на вечернюю поверку, перед бараком уже стояли 1000–1200 новых заключённых. Это были евреи. В первых рядах стояли дети лет восьми-девяти, за ними — дети постарше и, наконец, в задних рядах — взрослые мужчины.
Мы спрашивали некоторых младших ребят:
— Сколько тебе лет, дружок?
— Четырнадцать, — раздавалось в ответ, и мы с недоумением смотрели на испуганные старческие детские лица, которые, казалось, никогда не знали улыбки.
— Этого не может быть, — говорили мы, — тебе самое большее десять лет.
— Мне четырнадцать, хотя я очень маленький для своего возраста, — повторял мальчуган. — Но я сильный и могу работать. Я уже четыре года работал на заводе.
С отчаянной настойчивостью все они утверждали, что им четырнадцать. И лишь впоследствии я понял, что за этим скрывалось.
Родители и близкие внушили им, что рано или поздно их убьют, если они не смогут работать, как взрослые. И что бы ни случилось, они должны говорить, что им четырнадцать, что они сильные и могут выполнять любую работу. И эти дети с мудрыми старческими лицами, не моргнув глазом, утверждали, что им четырнадцать.