Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«Я слышал, что скорбят плотники: де, могорыча мало даешь. Не обижай мужиков, прошу. И наймитов даром немного нуди...»
Иона стоял кособоко, понурившись, попинывал травяной клоч.
«Слышь, нет?»
«Да слышу... Не глухой, бат, – проворчал монах и снова с вызовом глянул на старца. – Их обидишь, сволочей... Заломили цену, закрыв глаза, да сами же испугались, пошли на попятную. Я их не неволил, батько. Не свою копейку-то прижаливаю, владыка, но вашу...»
Закончил обидчиво, стянул еломку с головы, выбил о колено: облачко кирпичной пыли занесло в сень.
«Я одно прошу: буди милостив к хрестьянам, чтобы не скорбно им было. И братию корми довольно. Пожалуются еще, шкуру твою спущу, на распялку натяну...»
Тут от поварни донесся смех, кто-то подавился костью от жадности иль беспечности, ему колотили по загривку, выбивали из горла
Никон, позабыв старца, вдруг задремал, монастырский строитель недоуменно пожал плечами, отправился к поварне, где дожидалась его горка присоленной свежины. Оглянулся на беседку, принял крюк горькой и принялся усердно за еду...
Мимо прошел келейник Мардарий с тяжелой охапкой одолень-травы; длинные стебли волочились по земле, а мясистые цветы еще не сникли, казались высеченными из бело-розового мрамора. У инока ряска прилипла к лядащему тельцу, с нее текло, но лицо было блаженно задумчивым. Только что бродил Мардарий по бороду в воде в озерных прогретых лахтах и тинистых заводях, рвал лопушатник, нынче же станет парить водяную лилию в горшках в русской печи, выжимать целебное масло от многих недугов...
В чулане по полу, рундукам и лавкам, да и в самой старческой келье разложено для просушки много всяких трав, оттого в житье дух стоит густой, запашистый. Сейчас переоденется келейник в сухое и примется перебирать, встряхивать цветики, чтобы ровнее сохли в тенечке такие невидные в своей простоте целебные травки, коих много растет вдоль тропок, о край озера и в пристенках монастыря. Они сами кидаются под стопу путника, молят безголосо: де, не брезгуй мною, подбери, унеси в свои покои; де, много ли места я заберу в своей каморе, но здоровье при нужде продлю не на одно лето, из могилки вытяну, не дам умереть... Была тут и нечисть-трава, и обжорная (для аппетита), лиховая (от зубной боли) и колун-трава (от колотья в боку), уразная (от ушиба) и литятичья, лиходейная (что чертей из дому вон гонит) и бздюха, рамон-трава (от золотухи) и разбойная (от застоя крови), богородская травка и чернобыль (матерь всех трав), бобок (подорожник, что кустисто стелется близ подворий) и девясил (от девяти хворей)...
Которая же просохла, приобвялилась, ту начнет без промешки крошить ножом и вить крохотные закрутки, набивать горшки и туесья, чтобы подопрели в тенистой сыри, иную же вязать в пучки и вешать под подволокой, чтобы не побили мыши, другую же, отеребив от корявых стоянцов, ссыпать в холстяные мешочки.
Под такое кроткое сердечное домашнее послушание так хорошо выпевается Исусова молитва, так домовито и ладно становится в патриаршьей келеице, словно бы сам Спаситель, наскитавшись по Руси, забрел к монахам на ночевую и, сложив усталые руки ковшичком, по-бабьи, в подол вретища, сейчас молча сидит на конике под порогом, с отцовским чувством наблюдая за трудами верного сына своего. И такое сияние у порога – ослепнуть можно. Вот те Бог...
К осени строительная лихорадка приугасла, большой сор вынесли старцы и под крышу забрались: зимовать нынче станут в груду. Под нижними кельями наймиты выкопали и выложили кирпичом просторные подвалы для монастырских припасов, выгородили ветчаный погреб с крюками для провялки полтей говяжьих и окороков. Свинина с капустою – первая монашья еда в скоромные дни, она осаживает похоти и захолаживает сердце.
Рядом с кладовой поделали вислые полки и шкафы с дверцами для масляных приспехов, чтобы вовсе отделиться от ферапонтовского глазастого келаря, не глядеть ему в рот за каждым скудным куском. Да и в бедной обители не по той росписи потчуются, не по тому разряду числятся, что великий опальный старец. Государь ныне Никону снова мирволит, и едомого запасцу вдоволь везут с Москвы и с монастырей, да и свой скот удоволивает харчом. А по большому счету если, то и местной братии неоскудно от пришлых нахлебников и меньше соблазна, ибо не знают их стола; да и московским сидельцам куда вольнее и легше жить без постоянного надзора со стороны архимарита.
...
Вот и нынче, накинув на плечи мирской кафтан, чтобы не прохватило сквозняками пригорблую хребтину, и повязавшись под грудью светлой бабьей понявкой, Никон с фонарем спустился в кладовую, тихонько нашаривая ногою ступени, чтобы по обыкновению снять с кислого молока сливки и сметану, чтобы опосля монастырский келейный служка сбил масло на блинцы, навил кругов в зиму. Никто, кроме Никона и приспешника, сюда не захаживал, и старца сразу смутил разор в кладовой. Поваренка валяется на полу, со всех крынок наедено, наброжено, разлито по полу, будто курослеп иль кто спьяну без огня бродил в чулане по полкам, дразня старца. Крышка от кадцы со сливками сбита на сторону, а в ней плавает мыша. Хорошо тварюшка наугощалась, да на нее ли гнев? Если крысы пообворовали, так тяжеленный деревянный покровец им не сдвинуть. И не то обескуражило поначалу, ввело в горячку, что брат во Христе наплевал на Никоновы труды, пообгрызал, грешник, скоромного в постяной день (пусть кусок этот встанет вражине поперек горла да пусть выблюет его вместе со слезами и возгрями), но то, с каким дерзостным пренебрежением было накуролешено, пообгажено в кладовой.
Никон возжег лампадку, помолился под образом Флора и Лавра, потом, покряхтывая, стеная и роняя слезу, принялся за свое каждодневное послушание. Но снимая сливки в чистую корчагу, старец сокрушенно повторял: «Ах, лиходей... ну, лихостный человечишко, за что ты меня так невзлюбил?» И чем дольше был Никон в подклети, тем горше становилось ему от мыслей, что кто-то из ближних чернцов, может, и самый сокровенный брат по затвору, так люто ненавидит великого старца. И забрало-то его зло, полонили душу бесы в те дни, когда вроде бы все так ладно устроилось.
Никон в уме перебрал всех из братии, и на каждого поблазнило скинуть вину; но тут же, вспоминая протекшие в несчастии годы, добровольный исход иноков с Москвы вслед за патриархом, он сразу же отвергал все подозрения. Ведь малодушные и маловерные, кто от батьки своего скоро отшатнулись по трудности жизни, уж давно разбрелись по монастырям, а подле-то остались самые-то Христовы воины, кого папушниками не соблазнишь. Едят во всю зиму снеток да щербу из сушняка, да тем и благодарствуют...
Не зовя келейного служку, Никон сам прибрал разор, сокрушаясь сердцем, поднялся к себе в новую крестовую палату, еще пустынную, свежо, горьковато пахнущую известью, с распятием в большом углу и с налоем посреди, на котором лежало Святое писание. Наугад открылось Евангелие от Матфея. Прочитал, куда пал первый взгляд: «... Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
... Какую правду исполнить? Всякую правду... Много их, всяких, но ты исполни, не погнушайся, пастырь... Не удерживай гнева в груди, не трави себя напрасно, забудь о содеянном, и заботы грядущего дня скоро зачеркнут такую житейскую малость. Иль не удерживай проказника близ себя, а найдя отщепенца, гони его бичом вон, чтобы не повадно было другим? Иль не удерживай на сердце печали, не замыкайся на ней, но испосей ее по душам братии, чтобы они сами затосковали, излечиваясь от хвори?
Прежде-то вся Русь была под рукою, оба-два с царем вершили судьбами державы. Сколько перемен понасыпал в народе, церковь, повинуясь государю, отправил в плавание; монастырей понаставил, к учености греческой и малороссийской решительно подтолкнул Двор, чтобы не закоснели в дремучем невежестве. Да, с патриаршьей стулки далеко видать, до райских врат, и сам крещеный люд, копошащийся у подножья, был едва виден, и голоса его были чуть слышны. Ведь полками двигал, царства сталкивал лбами, саму судьбу держал за бороду и тряс, как кузьминское красное яблочко. И вот на старости лет, знать, по дряхлости и плаксивости ума, снова облачился в прежнее крестьянское платье, спрятался в холопий куколь, и уже никакой красы и важливости в обличье и осанке (что и дает почтения в простонародье) не оказалось в подслеповатом и морщиноватом виде... Эх, стала твоя морда, монах, как старый облезлый сапог, и вся красная цена ей, чтобы плюнуть в глаза и надсмеяться.