Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
В оконный проем пряно пахло болотиной, вешней водою с Пустого озера, талой смолою и рыбьими черевами. Мужики поди уже скинули валенки – пришивны голяшки и сейчас обулись в бахилы, густо напитав их ворванью. Где-то еще помор бредет слободкою, а от смазных сапог дух впереди его летит. У них, миленьких, свои заботы, как бы семью прокормить да пред Господом не сокрушиться в уныние...
Боже, Боже, зришь ли ты меня, тварь малую: яко червь, ползаю в земле и, яко червь, насыщаюсь тлетворным духом своим и, будто вешняя квакуша, воплю у поречной старицы, помышляя свой безумный крик за высокую песнь.
... Прости и помилуй! Дай мне того стояния и терпения, коим преисполнен Феодор Мезенец. Как-то он там, дружок любезный? Ишь вот, боярыня его незалюбила в высокоумии
... Вот тоже Христова невеста Федосья Прокопьевна. Власяницей терзает плоть, а сердцем-то плачется о сыне Иване; мир не отпускает сердешную, цепляется за подол, будто репей, и сладу с ним нет... Иван-то уже женихается; писаной красавец был в детках-то; малым его оставил на Москве, и уж головой в потолок, женихается, мать теребит, де, дай-подай невесту. Послал ему благословение к женитьбе. Получил-нет? Стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек сделать, и заклеил своима бедными руками то посланьице в бердыш, и дал с себя ему шубу и денег близко к полтине, и поклонился ему низко, да отнесет Богом храним до рук сына моего, света...
И мой-то Прокопей-шалун не вем когда и вырос. Возрос, когда батько его по тюремкам скитался. Пишут, де, привалил дворовой девке младенца, но себя отцом не чтит, божится и запирается. В летах детина, не диво и привалять. Да не то прискорбно, а что не могу покаяния получить.
... Ой, Настасьюшка Марковна, баба моя! Тебя ругаю лихоматом, а посмотри, сам-то каков, лиходей. Попустил сынов шляться по чужим постелям, как псов бешаных, не научил чтить Христовы заветы...
Аввакум, неведомо на кого сердясь, с неспокойным сердцем зачинил гусиное перо, облизал языком, нет ли заусенки, лучинкой намешал в оловянном стакашке сажных чернил. Решил сам нагородить боярыне Морозовой. Старцу Епифанию нынче не с руки перебеливать: пальцы рублены, как с тросткой сладить ему?
Достал из схорона последнюю Федосьину вестку. Писана в два столбца, и хоть не по разу читана от безделицы, но тут сызнова проглядел: годы учат, но годы и мучат, от тех страстей голова мохом зарастает, как пруд тиною. Уж не та живость ума, не то и проворство речи.
... Эх, сердешная, не устала на Феодора-юрода жалиться. И что не спелись, гордоусы? Видно, нашлось что делить? У одного нагота да босота, а у другого восемь тыщ дворов да аргамаки с серебряными поводьями.
«... Прости меня Христа ради, а я пуще всех согрешаю. А дети твои не так живут, как ты; пошли за Феодором ходить, и у него переняли высокоумье великое на себя, и гордость положили, и всех обманывать стали. Так их съел – и душу, и тело! Так они не отстанут: не познали за грех, за него умирают... А я сама такова была, чаяла себе доброго спасения, да немного душу не потеряла. Лют сей человек. Да велико милосердие Божие, что нет его у нас. Много того писать, что и уму непостижно козней его. Пиши, свет, детям своим и запрети с ними знаться, и помолися за меня, чтобы и меня Бог избавил от него. И тому Феодору во всем запрети, чтобы в покаянии был. Только тебя послушает. А что к тебе ни пишет – то все ложь. Ну да, чу, послушает ли тебя? Бога забыл и детей твоих всякому злу учил».
Вспыхнул Аввакум. Они-то оба в яме земляной в спражнети своей купаются, а она, курица, вина фряжские попивает в своем дому да еще и протопопа учит, отцу духовному указывает, как духовное стадо пасти. Сама вся в грязи, а иных очищает; сама слепа, а зрячим путь указует.
Бешаный храпел на лавке, свиристел носом. На воле вовсю распалилось солнце, ручей прободился сквозь тын, тоненький пока, но уже в пенных гребешках, заструился по еще заколелой тропинке, отыскивая себе перелазы; но задохнулся у ближнего сугроба и стал скоро копиться в прозрачную лужицу. Близко потоп, скоро,
Посторонние пока заботы освежили голову, утишили сердце.
... Эй, гневный, затвори уста и спрячь бумагу, пока не утихнет в груди! По злобе много можно грехов натворить, кои после и не замолишь.
... Да, что там писал сын Иван о боярыне еще в прошлом лете?
«... Ивашко писал мне, де, кручинится на нас боярыня за Феодора. Как бы, де, я Феодора еретиком звал, так бы, де, меня и жаловала, и добрые, де, мы люди были.
Я детям своим велю Феодора любить – добрый он человек: прежде тебя его знаю и давно мне сын духовный. И ты, миленькая, на них не сердитуй. Я им Феодора еретиком звать не велю. И ты только не перестанешь, и ты за то постраждешь. Такова ты разумна: не смогши с коровой, да подойник о землю. Себя ведь тебе бить по роже той дурной, как и я себя четками... Говорила, что детей моих и по смерти моей не покинешь, а ныне, вижу, и при живом оплевала. Ведаешь ведь, каков тебе сын – таковы и мне дети, хотя бы они и впрямь заплутали. И ты бы их духовно смиряла, а голодом не морила. А то ты нынеча, оставя себя, да людей смиряешь! Ну-тко, ты посмиряй себя, как я, бывало, всем себя велю домашним по трижды ударить плетью, колико душ прилучится в моем дому. А то ты на небо-то хочешь взыти, бьючи сама, а не бита быти.
Как тебе дали двор и крестьян прибавили, и ты ко мне тогда писала: «Есть чем, батюшко, жить; телесного много дал Бог». А ныне пишешь: «Оскудала, батюшко, поделиться с вами нечем». И я лишь рассмеялся. А все-то у тебя притрапезники и душегубцы изгубляют, а истинным рабам Христовым милостыня от тебя истекает, яко от пучины малая капля, да и то с оговором. Да сказывал мне Феодор: де, обещалась ты давать от имения своего пятую долю страждущим рабам Христовым, а ныне жаль стало, или тем отдаешь, которые пропивают на вине процеженном, на романее и ренском, и на медах сладких и изнуряют во одеждах мягких. Ох, горе тебе, неосмотрительно живущей!
... Ну, полно мне того говорить! Помирися с Феодором, помирися с детьми моими...»
Аввакум задумался, перевернул лист, еще раз прочитал на обратной стороне Федосьино посланьице, не пропустил ли чего ответить, не выпала ли из вида какая особая весть. И не просматривая свое писанье, чтобы заново не перемарывать, торопливо закруглил, уже злясь на себя за напрасный скорый гнев. С первых стопок воспалился умом, излил лаяния и желчи, нагородил огорожи, а сейчас и самому через нее не перевалиться.
«... Ну, дружище, не сердитуй ужо! Правду тебе говорю. Кто ково любит, тот о том и печется и о нем помышляет пред Богом и человеки. А вы мне все больны: и ты, и Феодор. Не кручинься на Марковну: она ничего сего не знает, простая баба, право».
Глава третья
Давно ли, кажется, повыгарывала Москва, еще не изветрился дух головней, срытых по овражцам, а снова дымом чуется: это злоимцы и порубежные воры, схитники рода человеческого и расколоучители не дают покоя престольной, крадучись, метят подворья Белого города и Скородома огненными печатями, пускают в барские усадьбы рыжих лисиц; и улицы кипят голью, и самый бросовый народишко – ярыжка питейный из Воскресенского кабака и лотошник с Пожара, – встретившись с дворянином иль стряпчим, не ломает шапки, но плюет вослед. Да и как не тешить мстительных чувств, ежли на Дону и Волге еще не утихло, там Разя бродит со смутою; черемисы и башкиры, вотяки и татарове смотрят косо на царя, точат вострые кинжалы; и работные по Уралу льют злодеям пушки и, осклабясь, зверовато-радостно щурятся на престольную, так понимая, что всякое зло течет оттуда, от собольих опашней и аксамитовых саккосов; и с Соловков приваживают гонцы дурные вести: де, не желают покоряться монахи, но решились стоять до смерти за прежнее знамение; и с Пустозерья из земляной ямы пшют самохвалы подметные письма под сам Китай-город и в государевы покои; а всякая казнь бунташника, задуманная в устрашение, – как сухое бересто в тлеющие уголья.