Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Много ли времени сутулился, а мороз пробрал до костей. Долго ли нагому околеть? И не побегаешь, чтобы согреться; всего жила сажень на сажень, и накат из бревешек по лысому темени скребет.
Не стерпел, из рундука вытянул за подол малицу, посунулся в оленью рубаху, воткнул ноги в самоядские сапоги.
Нет, пустое надумал: это тоска ест. От нее внутри холод, и платьем тут не спастись. Ненужный, никошной человечишко взнялся лететь, а крыла-то, оказывается, куриные.
Куда мне учити, ежли сам, как слепой онагр, едва по буквицам
Сбросил одежды, выставил раму, выметнул платье в проем. Подумал: ан жалко, добро пропадет. Можно выменять у стрельцов на бумагу иль чернила с тросткой; за оленью малицу Машигин в столицу посылочку тайком отнесет.
Придвинул к оконнице еловый чурбан, что заместо стула, всполз на стол, прибитый к переднему простенку на укосины, с кряхтеньем просунулся в дыру под самым потолком, вывалился наружу в снег.
Ночь, кто видит? Из стрелецкой вахты печной дымок маревит, ветер порою срывает его за стену. Ествяным пахнет. Варят ушное сторожа иль поставили хлебы в печь? Тоже жизнь-то не сахар. Бедные, бедные...
Аввакум потоптался в мокром снегу. Под ступнями таяло. Прислушался: в Пустозерской слободке петухи поют, на площади у острога кабацкий целовальник выбивает рогозницы и постели, его работник колет дрова; скоро первые бражники приплетутся к ранней чарке. От речной протоки доносит смолою, костровым дымом: там смолят лодки. В весеннем волглом воздухе каждый звук – скрип ли снега под санным полозом, иль бряк ворота над колодезным срубом, мык ли коровы, уже выпущенной из хлевища на выгул, иль оклик подчаска у ворот – манящ и сладок, как печатный пряник, хмелен, как крюк горелого вина.
Протопоп глянул на себя – и вдруг смутился своей наготы, квелых измозглых костомах, черных от сажи коленок, будто елозил в печи. Ой, срам-то, один срам! Хорошо, Настасья Марковна не видит.
Снова оделся, шагнул к засыпухе Епифания. Во весь оконный проем – синяя шаткая тень: то опадет, как подрубленная, то вновь качнется всклокоченная голова без еломки. Аввакум воровато приник к стене; а там, в изобке, будто щенок поскуливает, причитывает: ой-ой-ой! Вот где скулят-то, а он грешил на дьякона.
Аввакум приник глазом. Нет, ничего не видать. Что-то сгрохотало в житье; лавка ли повернулась, иль кадца с водою обрушилась? Отпрянул и захолодел от испуга. Чья-то волосатая рука тяжко легла на плечо, притерлась к шее. Как хомут вздели. Ногти загнутые, железные, как у волчары. Господи, прости и помилуй! – невольно взмолился. Осадили бесы-ти, и в тюремном острожке есть им дело до несчастных страдальцев. И тут, в земляной яме, уловляют душу.
«Чур меня, чур!»
Торопливо перекрестился, ловко вывернулся из чужого объятия.
Это Кириллушку черти носят. Облегченно вздохнул. У стрельца лицо чугунное, нос тяпушкой, возгри текут, в рыжей бороде намерзла слюна. Кафтан придран собаками, нараспах, видна черная от грязи рубаха.
... Ой, бешаные во всем белом свете на одну колодку шиты: лишь взглядом и
Несчастный, на чьи руки его спехнешь? Каждый горемыка труждается живота ради, и безумный едок на берегу Печоры, как жернов на шею. Подадут житенного колоба иль звено рыбы – и ступай прочь, прошак... Аввакумище, ты думал, что нет на свете горя горше твоего, а тут прибрел горюн и напомнил, что нет меры страданьям.
Аввакум еще поискал глазами за плечом Кириллушки, не уловляет ли кто: скажут, де, шляешься, бегун, меж тюремок по своему изволу, так и ступай нынче же в цепи.
И верно: калитка в бревенчатой стене качнулась, появился стрелецкий сотник Ларивон Ярцев, будто звали его.
А куда бежать-то? Лишь за свой тын, к окну изобки, да и падать поскорей на лавку. Но для какой нужды? Ведь сжились со стрельцами за годы-то, спелись, как на клиросе, и не рассудить теперь толково, кто кого стережет.
Ларивону намедни дарена Аввакумом шуба из собольих пупков. Прислана страдальцу от боярина Ивана Хованского стужи ради, а пригодилась сотнику. Ну и слава Богу...
Ларивон взглянул на смутителя, как на пустое место, собачиться не стал, но ухватил бешаного за шиворот и поволок вон.
Кириллушка послушно пятился и плакал, поскуливая: «Вчера собачку удавили. Сама шоста, и все беленьки, как снежок...»
– Куда гонишь несчастного? Кому нужон? Отдай-ка его мне, – вдруг попросил Аввакум. – Нищий нищего да обогреет. Много я таковьских выимывал из горестной ямы, опутанных бесами...
– Дождешься, что дыру забью. Захлебнешься своим лайном, – хмуро бросил сотняк. Лисий треух на голове лохматым гнездом, низко нахлобучен на уши и лоб, есть куда глаза прятать, если стыд еще в душе не иссох. Как слепой, позевывая, обошел засыпушку, открыл на дверке замок, отпнул полотно ногою. Добавил лениво: – Баловник, ой ты и баловник. Дождешься, старик, посажу на чепь.
– Ой-ой... напугал ежа голой задницей, – засмеялся Аввакум. Ему вдруг стало весело и бестягостно, вроде бы новая жизнь открывалась с этого часа, прежде запретная.
– И ты смотри не балуй мне! Последние мозги выбью. – Сотник втолкнул бешаного в скрытню, остановился у притвора, выставил пред Аввакумом толстый валяный сапог. Пожаловался: – Голову сердито ломит. К непогоде, что ли?
– Помене бы вина-то жрал. С дурака Сампсона пример берете. Тот покруче вас был мужик, а ино сгорел с винища, как порох. Живете, мерзкие, суда Божьего не боитесь. Кишки нажег, дьявол, а душа-то в дырьях.