Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Плаху-то в Страстную Пятницу благословил Аввакум перед казнью и, поклонившись земно, встал на колени и поцеловал горячо. Наконец-то Господь смилостивился и призвал... К смерти-то готов был, да вот царь надсмеялся; вроде бы помирволил протопопу, уступив сестре Иринье, но отделив Аввакума от страдальцев, уронил в глазах верной тысячи духовных детей. Словно бы заронил зерно сомнения: де, за какую-то тайную услугу был вновь отмечен протопоп иль получил тайного задатка за будущее покорение. Худшей пакости нельзя было ждать. Он, протопоп, лишь вопит о страстях, рассылая писемка по Руси, а почто-то мучаются другие; косому дьякону уж другой раз режут язык, распопе Лазарю рубят руку, а он, Аввакум, словно кнур на откорме, лишь жрать да спать
Прибредет ино, обжигаясь ступнями о каменную землю, и, вынув раму из колоды, выставит ухо на волю; снежный ветер подымет, растреплет остатки волос на плешеватой голове, выстудит черепушку, как конскую калыху на дороге, но упрямому слуху непременно доносится, как страдают верные... Вот Епифаний плачет, Лазарь рычит, прижимая к груди отрубленную руку, Федор скулит, пытаясь обрубком языка добыть из груди молитвенных слов.
Чего терзаешься, Аввакумище, понапрасну? Еще грядет твой час. Лучше набрось на плечи малицу и насунь тобоки, дареные самоедским старшинкой Тассыем; да осталась в рундуке пара суконных рубах из той стопы, что прислала любезная Федосья Прокопьевна из Москвы, да есть под порогом ладка печеных наваг, что принес священник Оська косой, да в запечье почти полон чувал муки. Ну что тебе тужить-то?
... Да как не блажить-то, ми-ла-и, коли не знаю, как дни коротать; потерялся в пустозерских снегах, будто шелуха от вылущенной еловой шишки, чудом занесенная от поречных боров на оленьей хребтине; закатился под земляную осыпь, как колючий репей, застрявший на замежке репища в собачий хвост... Точу слезы пред образом Спаса, воплю на весь белый свет: де, великий я страдалец, кругом писемка шлю, чтоб разжалобить ближнего и ввести в сокрушение, а сам слабоумием объят и лицемерием, и лжою покрыт, как старая береза струпьями, и самолюбием сокрушен, и братоненавидением осыпан, как мельник трухою. Мнился намедни, возгордясь, как дождевой гриб, де, вот он я-то! Простерся главою выше небес, макушкой подпирая Божий престол, а ногами уставясь в горы. Де, настолько велик я и вровень Богу самому. А всамделе-то козявка, вша платяная, самый-то кал и гной из эфедрона. Отовсюду воняю, душою и телом. Хорошо бы мне жить с собаками да со свиньями в хлевищах, там мне самое место; и они воняют, что моя душа, злосмрадной вонею. Да свиньи и псы по естеству своему, а я от грехов, словно пес мертвый, что выброшен на задворки. Спаси Бог властей тех, что закопали меня в землю. Это Господь научил их вершить правый суд; хоть смердю-то сам для себя, да иных добрых людей не соблазняю...
... И тут метель, было окротевшая, вновь распушила хвосты, перекинулась в острожек и бросила добрую залепуху снега в оконце, ослепила Аввакума. Узник отпрянул, вставил раму в колоду. Утерся. Как могильный холм с сажной черновинкою вокруг деревянной дымницы, видна осыпная изобка Епифания; ближе к стене, возле калитки, бугры дьякона и распопы. За острогом домок вахты: оттуда встает печной дымок. Прежде-то, до казни, натоптано было меж темничек, по самый пояс набиты корытца; принагнешься на тропинке, дак и страже не видать, хоть во всю ночь веди досужие разговоры.
А почто бы тебе, Аввакумище, раз не спится, не выкинуться бы в окно? поди, смертной мукою мучается старец Епифаний, света белого не видит, и твое сердешное слово, твоя усердная молитва пришлись бы, как елей врачующий на раны.
... Да нет, братцы, оставьте мучиться страдальца наедине с болями, чтобы сторонний глаз не видел, как упадает долу вопящая, стенающая душа, как корчится на полу грешное тело. Тут ведь самоличный подвиг, без лицезрения; сам упал пред собою, кляня день и час, когда народился на свет, но тут же, опомнясь, и восстанешь, воспрянешь сердцем, величая Спасителя, что наслал немилосердных страстей.
Пусть седьмица минет, когда боль притерпится, попритухнет,
... А мне ли, братцы, те муки на диво? И пусть не кичатся страстотерпцы! Ну, не рвали мне язык и не резали руку, но сколько доставали батожьем, и палками, и плетьми, сколько морили голодом и терзали стужею на клоке соломы, когда коротал зиму в Братском острожке на краю света.
... Нет, не те муки, не те; не захлебывался ты своей кровищей, каленое железо не рвало твою плоть, не вторгалось в горло; и казаки замерзали на Байкале, как падаль, и, как осенние мухи, мерли от бесхлебицы на Енисее.
... А может, они слабы, а я силен? как свилевое сухостойное дерево, стою себе на особицу в бору; и жилы во мне не человечьи, но воловьи струны; и каждая мясинка словно вяленая березовая болонь и не пришита к костям смоленой дратвою, но прибита железным гвоздьем...
Ударил колокол на Никольской церкви, звук треснутый, слабосильный, едва просочился меж порывами ветра. Оська Косой не спит: знать, тоже совесть мучит; было предался Никоновым обманным сплеткам и приход свой скоро в свинухов обратил; но вот однажды явился к протопопу для досужих бесед, чтобы похвалиться своею ученостью, потом и снова заглянул к мученику и вдруг опамятовался; исповедался, причастился просвиркою, присланной с Мезени, и прозрел сразу, и взгляд, прежде вороватый, обрел младенческую простоту и ясность. Вот что отеческая вера творит с человеком; и упал было, и захлебнулся в собственных нечистотах, но Господь не отринул, нет, но протянул руку и поднял из гноища...
... Аввакумко! Похвалебщик же ты, однако. Ведь неведомо, кто кого оборол и вернул к истине. Первым ты целовал Оськину просвирку с латинским крыжом и на подоконник клал, чтобы, исповедовавшись перед старцем Епифанием, после и откушать святого хлебца, омакнув в винцо. Этой просвиркой нечистою и образумил тебя священец, показал тебе, сколь слаб ты и шаток в своем страстному уроке...
... Где-то долго от бабы с дитешонками вестей нет. Живы-нет? Бедная Настасьюшка, прости, коли в чем провинился, негодящий я человечишко. Стойте крепко, милые, не пужайтесь смерти. И на свободе люди равны с погребенными; во всех концах земли охи и рыдание. Так что терять-то? Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна... Детки мои, детки, мати свою слушайтесь; она для того и сидит промеж вас, чтобы подкрепила умирать Христа ради да уши не развешивала. Бывало, баба и нищих кормит, и сторонних научает, как слагать персты и креститься, а ныне время пришло, чтобы спровадить детей своих в могилку. И не страшно ли? Ой, страшно, как детки милые раньше отца-матери закроют ясны очи. Но жутче того, коли душу свою предадут диаволу.
Миленькие мои светы; простите отца, ежли плохо научал вас и без нужды сердитовал, и злобу срывал, и редко тешивал; а всё одно, из батькина ума никогда не выпадали, где бы ни коротал я свой век. И нынче-то, ино затворю глаза – и вижу вас троих, сидящих в цепях в темничке, и от вас в небеса три столпа огненных.
Ой, крепитеся же! стойте крепко! не упадайте духом, сладкие Христовы хлебцы, заклинаю вас!..
И снова, как из темного ущелья, ворвался ветер, но уже с полудня, теплый, погнал по двору острожка легкий нежилой снег, завил в космы, бросил горсть сеева в оконце, запричитывал в печной вьюшке на разные голоса.
... То старец Епифаний плачет, распопа Лазарь рычит, роздьякон Федор скулит, прижимая к губам отрубленные персты...
Ишь вот, и Федьке Косому больно, когда своею кровью упился. Не будет, еретик, приклепывать на Христа и блудить вместях с Никоном меж трех сосен.
... Ой же я, сквернейший, хоть в эту минуту умилостивись! Аввакумушко, человеколюбче, ведь дитя твое духовное скорбит и томится от огня, что разжег палач во всем квелом теле.
– Он же дурак, право дело, а я пуще того дурень! – больно колотнул себя Аввакум по лбу. – Господи, прости мя, безумного.