Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Этот собор мы учинили ради твоего неистовства. А тебе до собора и дела нет. Ты достоинство свое и патриаршество оставил.
– Я патриаршества не оставлял! – вновь вспыхнул Никон, наполняясь гневом.
– Да как не оставлял? – настаивал Афанасий. – Не ты ль писал царю, что как пес на свою блевотину не пойдешь, и назвал себя бывшим патриархом.
– Я и теперь великому государю не патриарх! – загремел Никон.
– Тогда и нам ты не патриарх, – потухнувшим голосом заключил князь Одоевский. Уж три часа шла пря, поизустали послы с дороги, а это словесное торжище и вовсе выбило из сил. А чего коториться? коли бежал из мира, сошел со стулки, так и живи по себе, не торгуя безумным словом, чтоб не досадить невинным. Князь с жалостью смотрел на Никона и говорил напоследок, как решенное. –
– Вы к отцу пришли, к исповеднику! Вы поклонитеся до земли, испросите духа моего. А вы не-е… Вы пришли на меня, как жиды на Христа! – Никон застучал посохом. Князь Одоевский еще хотел что-то добавить, но не мог перенесть патриаршьего крика, повернулся к двери и пошел прочь. Последним поднялся с лавки Паисий Лигарид. Он миновал Никона, как мертвое дерево, и словно бы призакрыл красной мантией выходящих послов. Никон опустился в креслице, призамгнул очи, в глазах еще стояли алые сполохи. Наконец-то, обвеивая лицо, в окно потянуло ночной спелой прохладою, и так неожиданно заблажили, подали весть в монастырском птичнике первые петухи…
Другой день был воскресенье. Прибывшие власти пошли в церковь помолиться. Никон служил у себя в приделе Распятия молебен и, читая Евангелие, стал толковать шестую песнь: «Роман Боборыкин, иуда и злодей, привел на мя злого митрополита, аки Каиафу. – И вся братия поняла, что имеется в виду Паисий Лигарид. – Вчера этот Каиафа явился ко мне в келию, выряженный в платье, как немка, и многие фарисейские слова на меня воздвиг и хотел ударить меня в ланиту. Занес было руку на вашего патриарха!.. Настал последний срок! Вот уж пришла воинская спира, явились в суд Ирод и Пилат, а с ними и Иуда предатель, приблизились также архиреи Анна и Каиафа…»
Речи эти были записаны послами и немедленно отправлены в Москву с нарочным. Вечером вокруг монастыря была поставлена стража, ибо Никон задумал было бежать и уж приготовил себе самую легкую повозку; но бегство заметили, и вокруг кельи Никона встали московские стрельцы с мушкетами и бердышами.
Утром двадцать первого июля, когда ударили в монастырский колокол, призывающий братию на послушание вынимать из печей обожженный кирпич, и Никон собрался, по обыкновению, идти туда на работу, к нему явился думный дьяк Алмаз Иванов и сказал: «Тебе, Никон, из монастыря отныне никуда не ходить, а сидеть бы в келье». И с того времени, куда бы ни шел Никон – в церковь ли иль к каменному делу для осмотра, за ним следовали десять человек стрельцов с ослопьем.
Вернувшись из Воскресенского монастыря, послы представлялись государю, и Алексей Михайлович, взглянув с улыбкою на Паисия, вдруг спросил: «Ну что, видел Никона?» – «Поистине лучше бы мне не видеть такого чудовища! – отвечал газский митрополит. – Лучше бы я хотел быть слепым и глухим, чтобы не слышать его циклопских криков и громкой болтовни».
Тем же днем Паисий Лигарид писал в Рим близкому другу: «Никон любит снимать с себя портреты и всегда в великолепном виде. Прежде чем пришлось увидеть мне пресловутого Никона, я чрезвычайно любопытствовал насладиться своими глазами его образом, и искал увидеть его хотя бы в обманчивом портрете. И когда увидел портрет его, написанный одним отличным немецким художником Иоанном, моим приятелем, то онемел, подумав, что вижу исполина иль циклопа, и почел счастливыми слепорожденных за то, что они не могут видеть такого зверообразного человека. Если бы кто внезапно увидел Никона, ему почудилось бы, что видит дикого волка… Посмотри, ради граций, на голову Никона: какая она огромная и толстокожая! Кстати было бы надписать: какая голова, а мозгу в ней нет! Посмотри, как чернеются волосы его, словно у ворона или у борова! Посмотри, как узко и морщинисто чело его – признак ограниченности и подозрительности. Длина его тела свидетельствует о его безрассудности; нависшие брови показывают жестокость; длинные веки – бесстыдство и болтливость; длинные уши – горечь речи…»
Глава четвертая
Утешься, братец: без стыда рожи не износишь.
Со святым
Целитель Пантелеймоша спровадил: иди, Феодор, и врачуй души, покрытые струпьями. Сам сатана до тебя со всей стражею, а ты на него с молитвою.
Очнулся Феодор и сам себе подивился. Лежал он у ограды на горсти соломы, как пес подзаборный. Хотел воспрянуть, сбрякали цепи: оковали бедолагу, приторочили к входному крюку, будто речную насаду к прибегищу; ни вскочить, ни побежать, но всякая живулинка по тебе, и всякая дождевая потока под твой бок. Пообсмотрел себя юрод в сумерках, худо соображая, где он, и подивился, с каким тщанием объюзили его; на шее кожаное огорлие с железными плащами плотным хомутом, на запястьях кованые браслеты и на щиколотках прихваты на заклепках. Эк опеленали. Старался кузнец, прикодолил блаженного к матери – сырой земле. Общупал себя Феодор – и не взволновался; помнится, как впервые на Мезени оковали, сколько горя тогда перенес; стыдоба, как ржа, долго ела сердце, все мыслилось, что каждый пальцем вослед насмешливо тычет и позоры той не снесть. А нынче все путы проверил, и цепи на три раза поднял и рассыпал с шумом, стоя на коленях. Потом поднял лицо в небо и с улыбкою тонко проскулил.
…Притомились быки от блуда. Забывши Бога, почивают страмники. А закоим меня-то на Суну-реку притартали? Что за экая нужда приперла? – вдруг поразился Феодор, наконец-то оразумев, где он. – Что за промысл меня, такую падаль, сюда волочить? Притянули для мести, не иначе. Ну да, распять хотят. Иль сердце мое истолочь да выпить в вине. Иль обавник Никон, осердясь, епитимью на меня возложил. – Юрод напряг память, но спор с патриархом вспоминался туго. Как бы в набухшую шишку на темечке утекла вся прежняя жизнь. В маковице пульсировало, желвак рос, словно дерево. Феодор подполз к стене, притерся спиной и головою, протянул ноги. От еловых палей в затылок натягивало сырью; голова превратилась в студень, и боль отступила.
…Топором, что ли? Мучители! Иродово семя! Ишь ли, восхитили чужую славу и устроили хлевище. Сколько железа вздели, а мне не в тягость. Давно ли пел: «Научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити…» А попал в котовье блудилище. Где овцы были прежде, там свиньи стоят. Допрежь Никон им – первый потаковщик и смутитель. Ишь ли, вбил в бедные головы, де, по гнилой старой вере жили. Де, старики наши сума посходили, кстясь двумя персты. Вот и заторопились исхитники, поскочили во ад, обгоняя друг дружку да похваляясь пред сатаною, кто предерзостнее Господа нашего искастит. Этим-то еретникам, что Иуду признали за батьку своего, нынче вовсе малина; не жизнь, а сахарная голова с медом да вишенье в патоке. Блажи да греши на пуховиках с девками – и так славно; одно слово – свиньи лесовые.
…Почто не убил-то? Пронзил бы шилом гортань его, чтобы не вскрикнул боров! – вдруг кто-то невидимый дал совет. От такого внезапного желания юрод застонал. Под него неслышно подтек ручеек: уже налило с неба. Феодор поелозил ладонью в лужице и провел пятернею по лицу, размазал грязь; жидкая землица вместе с травяным сором застряла на бровях.
– Почто не убил-то? – повторил вслух. Слова горчили отравою, были красными, как бычья кровь. Случилось же однажды, что оживил. Знать бы, дак… Ну и что? Бог услышал мое оветное слово – и оживил. Из мертвых поднял нам в испытание. Бог-то знал, кого спосылывал на Русь с того света… Ведь не ты Никона оживил, Феодорушко, а Господь Бог! Эк ты вызнялся, полоумный. Чай, ошалел? Хорошо по башке ошавили. Кто ты такой, чтобы казнить? Самого Отца Небесного заместить восхотел? Прыгнула лягушка на кадушку, да очутилась в квашне… Знать, не время было прибирать. Создатель рассудил… Вот отец Александр за волосье и вытянул из воды. Бес беса выглядел – и спарились. Сейчас пиво-брагу пьют из своих лагунов да одного дьявола чтут. Ах, как бы ладно их в жаркую баенку завесть, да на огненную лавину разложить, да раскаленным веничком по бочинам хорошенько попотчевать, чтоб один день показался за тыщу лет.