Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Ой, ежли сырою мяса во сне откушать, всегда к болезни. Верно, Господь миловал.
А много ли для полного счастья надо? И на скуластом лице боярони проглянуло солнышко. Ведь так редко случается на одном дню две радости: и сон не сбылся, и соловецкие старцы бесценные гостинцы послали. Знать, наслышаны и там, на морском отоке, о московской мятежной бояроне, и молятся ежедень, желая христараднице долгого здравия.
«... Отдарю, за мной не станет, золотых любекских талеров насыплю мошну и отправлю с келарем, чтобы поминали меня, несчастную грешницу, во все будущие годы», – подумала Федосья и широким взмахом руки попросила дорогих гостюшек жаловать за стол; нынче станут их угащивать добрым царским обычаем из тридцати блюд. И все слуги заняли в столовой избе, и в поварне, и на
А внесли на переменных уху стерляжью с расстегаями, да уху окуневую с пшеничными карасями, да глубокие тарели с икрой дробною паюсной, да язевой, да с рыбьими яйцами семужьими, да щуки тело гретое, да грибки тяпаные, да горошек-зобанец, да кашку из репы томленой, да рыбу-муксун вялеными прутьями, да косые пироги с луком и горохом, и рыжиками каргопольскими, и квашеной капустой, да киселек овсяный, да толокняный, да житенный, клюквенный морс, да сливы на меду и груши астраханские в патоке, да бухарский узюм.
И за доброй трапезой в молитвенной тишине, перед всякой переменой поминая Господа, как-то и не вспомнилось, что нет за утренней вытью блаженного Феодора. Может, и давно спохватился келарь Феоктист, тревожась за брата, но не решился подать голос. И когда явился юрод в столовую избу, то многие вскоре решили в душе, что лучше бы и не приходил Феодор, а ступал бы себе куда подалее, с глаз долой, не порушая монастырского твердого устава своим прекосливым норовом.
Юрод был в прежней своей хламиде до пят, с пестерем на загорбке и черемховой двурогой ключкой, обвитой бабьей темно-синей бейкой. Значит, загодя сбирался. Скинув чужое платье, Феодор стряхнул с себя и ту мирскую временную личину, что казила его, но истравливала сердце, лишала его блаженных духоподъемных крыльев... Вишь, вот летел к Господу, а сквозь небесную твердь так и не смог проткнуться; у изменщика чугунная плита приторочена к ногам. Но сейчас и взгляд-то у юрода стал иным, лучистым, приглубым, но на дне глаз мельтешило что-то тревожное, всполошливое, словно бился язычок гремучего родника-студенца. Переступая высокий порог, юрод подобрал подол кабата, обнажил худые, с белыми проточинами и язвами баталыжки.
И, пристально оглядев застолье, поклонился бояроне:
– В боярский двор ворота широки, да из двора узки. Не для чего угодил, да не по што и жил... Не томи более, спусти прочь, Федосья Прокопьевна...
Бояроня и ответить не успела, вмешался карла, встряхнул головою – зазвенели стеклянные колокольцы, из-под ватного колпака посыпался в подстолье горох, раскатился по полу. Сказал злобно:
– Синепупый пришел. – Синепупый! Ты что, на смерть собрался?
– Поди и продай меня царю, – отозвался юрод. – Скажи: ему пора венчатися со смертью. – Голос Феодора стал ледяным, замревшим. – И хозяина молодого продай за чечевичную похлебку. Продай ангела, вокруг же его ты обвился змеею. И матушку Федосью Прокопьевну тоже продай.
– Сдох бы ты скорей, что ли. Чего тянешь? – Захарка приотвернулся, погладил Ивана Глебовича по плечу, покрытому кожаным терликом, так вкрадчиво коснулся, будто невзначай соринку смахнул, и лупастые, смородиновой темени глаза всклень налились слезою, и нос набух и покраснел, и над нижней губою вдруг выпятились два неисточенных бело-розовых клычка. Ой, многих еще пожрет карла. – Помирай, урод, ямка тебя заждалась. – Карла травил, посмеиваясь, и победно озирал стол. – Зря хозяина томишь, сон отымаешь, и на Федосью Прокопьевну, на мамку мою, насел, что грудная кила.
Карла приоправился на высоком стульце, подтянулся за подлокотники, сановно выпятил грудь, добыл из-за пазухи шелковую цветную фусточку и, встряхнув платок,
– Иван, сынок, дай шуту отбою, – с улыбкой подсказала бояроня сыну. – Щелкони мерзавца, чтобы до вечера чесалось. Расселся, как наш бесстыжий царь, а распоясался, как турок, да еще и Бога честит.
– Это ли ваш Бог?! – насмешливо переиначил бояронины слова карла и, спрыгнув со стула, скрылся под столом, ловко проструил меж бабьими подолами в дальний конец трапезы и вынырнул из-под камчатной скатерти к ногам юрода, бесстрашно воззрился на него, широко разоставя сапожонки. Бархатные алые шальвары с золотыми галунами вдруг надулись пузырями. – И вы на него молитесь? – Захарка указал на юрода пальцем. – Что икона, что лопата... Воистину вчерась не врал вам: без вина Бога не спознаешь... Ну что мне с тобою делать? – раздумчиво поковырял пальцем в носу. – Вот, пожалуй, дуну – и улетишь к едрене фене, ко князиньке Голицыну под золотой шатер на палаческие качели. Там таких не шибко чествуют, живо шкуру натянут на тулумбас. Шкура у тебя добрая, задубелая, как у коньей задницы... Иль к государю отправить в Разбойный приказ на правеж? Может, ты, семендыр мезенский, и не знаешь того, что я все могу. Меня и цари хоть и лают, да тешат, и всякое слово на ус мотают...
Дворецкий Андрей Самойлов не стерпел: больно было слышать ему, как клянут святого, кому православная Москва кланяется, как прежде почитала Василия Блаженного, а тут, в дому верном христианском, среди оплота истинной веры, завелся окаянный анчутка, и ну мутить воду, как навадник, лутер и папежник. Ежли покинет юрод усадьбу в худых душах, не жди добра: по ветру накинет проказу, иль огнем выжжет, иль саньми затрет на ровной дороге, иль маруху-марею нашлет. Вышел дворецкий из-за стола, хотел за шиворот встряхнуть карлу и вышибить за порог, как щенка. Но оглянулся на молодого хозяина: по нраву ли будет тому? Иван Глебович сидел бледен, печально призатенив глаза. Но губы отчего-то рдяно горели под смоляной стрелкою усов. Захарка успел отпрянуть, ощерился по-собачьи и лайконул хрипло. Бояроня не сдержалась и, наконец, засмеялась. Феодор погладил карлу по сивому бобрику, ловко притянул к себе и положил верижный крест на макушку, пригнетил Захарку. Карла разом сомлел, ноги его подломились.
– Ведомо: щетинку в кудри не завьешь... Не троньте его, люди добрые. Тоже Божья тварь. Не было бы Июды, не стало бы и Христа. И злой на что-то попущен на свет. Устами убогонького сам Христос к нам взывает. Притулите Июду, обогрейте его, чтобы предал вас! Ты лай, лай, миленький, пуще. Спеши, Захарка, и нынче же предай меня... Уйду – не мешаю, умру – не дышу. Вот-де: я все о смерти, о смерти. А кто о смерти не мечтает, то уже не живет. А ты, бояроня, не заколевай сердцем, де, сыну все. Бог дал богатство нищих ради, так и сыпь вокруг веселой пригоршней. На кой сыну твоя гобина? Потчуй, потчуй! На наших горбах в рай-то и въедешь. Иль не внятно тебе? Братец, пойдем скорей из дому, не засиживайся понапрасну у чужих крох, подавишься...
Юрод взялся за дверную скобу. Испортил всем трапезу, будто в сдобную перепечу замуровал хитрую лещевую костку: нате-де вам, многопировники, подавитесь. Монашены сутулились за столом, потупясь; соловецкий келарь, похожий на княжьего тысяцкого, мял клочковатую бороду и не мог согнать с лица нелепую улыбку. Мысленно-то он уже давно был у Кремля; в Соловецком подворье, поди, заждался архимандрит, пора возы уряжать в обратную дорогу. Но и здесь, в знатном дому, надобно выгадать келарю, чтоб уйти с подачею; в монастырской казне всякий грош надежней извести латает дыры в городовой стене.
– Решился коли, так уходи, – вдруг строго велела бояроня. – Твоя правда: Божий странник – не домовой хозяинушко, в запечке не жирует. Зря тебя запирала.
Феодор вздрогнул спиною, не ожидал подобных слов; резко повернулся испитым, землистым лицом к Федосье Прокопьевне, пронзительно вскрикнул:
– А вы-то как?.. Ведь пропадете без меня!.. Вижу: много мяса разложено по торгам. И жбаны крови разоставлены по ларям, что морс брусеничный... Как вы-то будете без меня?!
Юрод встряхнул ручонками, просторные рукава посконного кабата плеснулись над головою, как крылья ночной мыши.