Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Велела впустить. Стрелец въехал в затишек, загородился от сторонних глаз широкой спиною в дорожном тулупе. Федосья, не чинясь, подошла к лошади. Стрелец откинул сено, раздвинул на санях доски, в переднем щите розвальней вынул деревянную плашку: там-то и была у него ухоронка. Достал из потайной скрыни посылку от протопопа и передал бояроне. За тыщи поприщ попадал служивый, вез вестку для Федосьи, боясь досмотра и оговора, а тут лишь ноги во двор, и от горячих штей заповорачивал вон. Федосья и денег не успела дать за услугу. Только и спросила:
«Как он там?» – «Живут вашими молитвами, слава Богу, живы. Хлеб едят, вот и вас помнят, – стрелец воровато заоглядывался. – Ты, бояроня, не держи меня. Зайцы смиренны, да волки яры».
И с этими словами он круто развернул лошадь, закинул на дорогу задок саней, с разбегу
Вот оно как в жизни: только помысли открытым любовным сердцем – и уже весть на пороге. Федосья Прокопьевна заспешила к себе в моленную, осмотрела на посылке Аввакумовы бесхитростные печати, поставленные нажеванным хлебцем, растянула столбец. Аввакум жаловался на судьбу (ведь Бог слезы любит), просил медку на Пасху, обещал прислать с попутьем бочонок святой воды. На серой хлопковой бумаге слова, писанные земляными чернилами, вразброд. Как кура лапой. Эх, горячка; вроде бы и спешить некуда, все время твое, но слова вылетают торопливо, как пули. И столь же яростно-жгучие, за самое сердце берут...
«Помни, Федосья, зачем живем? А затем и живем, чтобы стойно смерть встретить. Лествичник Иоанн говаривал: „Аще не вкусивши горчицы и опреснока, не можешь освободиться от фараона“. Фараон – это дьявол, а горчицы – топоры, и огнь, и виселицы.
Станем Бога ради добре, станем мужески, не предадим благоверия. Аще яра зима, но сладок рай, аще болезненно терпение, да блаженно восприятие. Отъята буди рука и нога – да вечно во царствии веселимся, еще и глава – да венцы увязнемся. Аще и тело предадут огневи, и мы, хлеб сладок, Троице принесемся. Не убоимся убивающих тело, души же не могущих убити...»
...Еще и письма не обдумала толком, забрел в моленную юрод. Федосья торопливо спрятала Аввакумову вестку в шкатун, со злым испугом взглянула на Феодора.
– Что ты шляешься, как господин во своем дому? – спросила с вызовом, но, непонятно отчего, покраснела.
– Я и есть тебе господине, аль запамятовала? – Юрод усмехнулся и, с хитрецою принаклонив голову, с любопытством посмотрел на ларец, где укрылась грамотка.
Нынче Феодора не признать. На нем темного сукна епанча, на голове пуховая шляпа, а на ногах не какие-нибудь бахилы рыбацкие, пропитанные ворванью, и не порошни из лосиных камусов – два лоскута, перетянутых в голени ремнями, и не бродни из коровьей кожи, но замечательные юфтевые сапожонки с широкими голенищами, расшитые червчатыми травами. Протопоп велел носить мирское спасения ради, и юрод заботами матерой вдовы облачился пусть и в призаношенный, но добротный хозяйский сряд, оставшийся еще от покойного боярина...
Эк приодела юрода Федосья Прокопьевна, будто метила из бродячего чернца срядить повелителя себе и богатому сиротеющему дому. И бороденка у блаженного не прежним козлиным мочалом, но обряжена в белый, как синь-молоко, клинышек, и куда-то струпья и черные проточины на висках подевались от сытой, удоволенной жизни. Но в жидкой синеве глаз беспокойная тоска, и руки, вроде бы присыпанные перхотью, постоянно хватаются за гнезда епанчи, будто пытаются оторвать посеребренные путвицы. И щеки-то провалились до десен, побитые глубокими морщинами, и ямка беззубого рта пугающе черна, как у покойника. Уж полгода, почитай, таился юрод в дому Федосьи Прокопьевны и, не выходя со двора, наверное, утратил не только прежнее обличье, но и блаженно-неистовую душу свою. И ежли раньше всяк на усадьбе тайно побаивался чернца, его прожигающего победительного взгляда, то ныне блаженный принимался всеми за дворню; и куда-то скоро делась его былая слава, и проповедей Феодора уже никто не страшился...
И напрасно. Если и сдернул юрод балахонец, и натянул на кощеево тело полотняную котыгу, то сердце-то его, тревожное от внешних перемен, еще пуще искипело любовью ко Христу. Он ежедень, во всякую минуту будто варился в чану со смолой, так мучилось его нутро.
...Ах ты, Федоска, святая простота, безмозглая курица, сидящая на золотых яйцах! И что же ты великого возомнила о себе, трясоголовая? Воистину волос долог – ум короток. И повторил юрод, усевшись на конике у порога:
– Я ныне тебе, глупая, и за Христа, и за ближнего братца, и за отца духовного. Как хошь примай! Примай меня, как душа велит. – Юрод широко разоставил ноги, просунул меж колен
– Ты, суевер! – всполошилась Федосья Прокопьевна, вновь униженная повадками юрода. Она сразу забыла прежние науки и Аввакумовы заповеди. Нет, натуру скоро не перекроишь, ее уздечкой не обратаешь в один час, не приструнишь. Бес-то лишь и ждет бабьего гнева, чтобы скоро запрячь в телегу. – Я тебя нынче же велю гнать со двора, волхвователь и колдун! Бродите по дворищам, шептуны, где бы что украсть, да сводите православных с ума. Это не от латин, а от вас, навадников, сшел бедный царь с ума. Это он вам шибко верил смала и убрел, заблудший, прямиком к костельникам. – Бояроня посунулась к двери, чтобы кликнуть сенного слугу, но юрод неожиданно преградил путь ключкой. Лицо его вдруг замглилось. Он отвел взгляд и сказал:
– Может, я тебя люблю! – Феодор смешался, круто поправился: – Ну, как посестрию люблю...
– Втемяшилось. Это тебе втемяшилось, черту, – засмеялась бояроня, но голос ее отчего-то дрогнул. Полузабытые слова оказались так приимчивы, сладки сердцу. – Ты меня любишь, как леший лампаду, как топор деревину. С обеих сторон тешешь, только щепки летят.
– Ну и тешу, так и что? Любя, строгаю. Поровенку себе делаю, чтобы в рай вместях... Напрасно меня костишь, Федосья Прокопьевна. Я тебя почитаю, благодетельница и христарадница. И ежли крутенек бываю, так прости коли. Велено пастушить, я и пасу. – Юрод поклонился бояроне, не подымаясь с лавки, протянул четки. – Отстегай, отхвощи меня как Сидорову козу. Ежли полегчает, отлупцуй! Я поперечный, я всю жизнь наперекосяк. Ты слов-то моих не шибко слушай. Ты лучше тут у меня послушай! – Юрод внезапно распахнул епанчу и рубаху, ткнул пальцем в грудь рядом с верижным крестом, в квелые голубые мяса с проступившими ребрами.
– Запахнись, не то простынешь, – пошутила Федосья Прокопьевна, и губы ее, обычно спущенные в горькую подковку, весело потянулись вверх.
...Вот и помирились. И слава Богу... Но тут нечистый словно толкнул под руку.
– Я как мати вам, а вы, мои голодные детки, рвете титьку мою: де, ись хотим, – бояроня легко засмеялась. – Рвете титьку да кусаете, и все вам мало. Все дай вам, дай, как из бездонной кладези.
Юрод побледнел, вздел удивленный взор.
– Милостыньки пожалела? Да твои-то дары – капля морская! Знаешь ли ты, гордая, что такое бедность? Ты не нищих любишь, а себя в нищих. Ты себе место вымаливаешь у Господних врат, притворщица... Она нам титьку... Да ты, глупая, нам, как собакам, лишь крохи с господского стола. И крохами теми помыкаешь. Да знаешь ли ты, противница, что такое бедность? Так я тебя научу... В Звенигородском уезде было. Проходит проезжий мимо избы, а на крыше сидят три голубя. Заходит в дом, а там бедная мати умертвила трех маленьких своих детей. Нечем было прокормить их. Вот эти голуби на крыше – это три ангела Божиих, прилетели за душами младенцев, чтобы унести их на небеса... А ты пожадилась, бояроня. Ты последним поделись – это диво, это Господу утеха, а душе мир и благоволение. Эко, крох-то из перстей кинула под ноги: на, де, хватайте... И молчи! И молчи! Не перечь, когда я говорю. Моими устами сам Христос учит. Иль позабыла? Тремя добрыми делами можно от греха избавиться и Царства Божия не лишиться: покаянием, слезами и милостыней. Не тяжкая эта заповедь, бояроня, если добрую, молитвенную душу иметь. Вот и не ленись, не забывай этих трех дел. Ни отшельничество, ни монашество, куда ты стремишься так, ни пост, коим умиряешь скверную утробу свою, не так важны, как милостыня... Эх, Федоска, греху младшая дочь и гордыне своей потатчица. И когда умиришься сердцем?..
Коли любишь Бога-то, как хвалишься, так растряси имение-то, не щадя, вымечи гобину со двора на улку, как прах и навоз; ибо все, что тебе Бог дал, – не твое, а поручено на короткое время. И людей тех, что гнут на тебя горбину денно и нощно на полях твоих, поотпускай на волю; Христовы они детки, пусть пасутся сами у своих печищ. Тогда и увижу, что готова ты под Христов венец. И первый я спроважу тебя во чистые святые пренепорочные девы... А ты куском черствым, колобом житним попрекнула. Да что с тобой молвить? Баба – второй черт, всегда мужика обманет. Нынче повинишься и слезами омоешься, а затворишь за собою дверь – и ну юбкой трясти, разврастительница. И сама с ума сдвинулась, и девок бедных, что в хоромах таятся от властей, понуждаешь на дурное.