Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Неожиданным же благодарным слушателем не прошедшей цензуру статьи ее про «Мемориал» стала Анастасия Савельевна. Уже уходя с Дьюрькой на мемориальскую тусовку, Елена заметила, что у провожавшей ее Анастасии Савельевны – глаза на мокром месте: «Какая ты у меня взрослая! Какая красивая!» Купившись на материнскую сентиментальность, адресованную, скорее, тому, что Елена «как журналистка» шла на «серьезное» мероприятие, Елена, вернувшись со встречи с Крутаковым, – осторожно матери текст прочла.
Мать разревелась: «А ведь я этого ничего не знала…»
На следующий же день Елена, встретившись с Крутаковым, заказала у него, по второму разу, специально для матери, простенькую, но душераздирающую Марченковскую «Живи как все» (которая, как Елена
– Ты абсолютно уверена? – спросил Крутаков.
– Да, да, – заверила Елена.
И уже через несколько дней она принесла матери маленькую книжечку, заставившую Анастасию Савельевну не спать ночь.
И на утро Анастасия Савельевна опять ревела. И жалко ей было всех – и убитых в тюрьмах, и – еще больше – тех, кто сыто молчал о преступлениях на воле – прикрывая своим молчанием массовых убийц.
А еще через день произошел обратный кризис: когда Елена вышла утром, потягиваясь, на кухню, мать, сидя за разложенным красным столиком, уже не ревела, а беззвучно рыдала, вскочила, протянула Елене американскую книжечку, обернутую, для конспирации, в газету («Верни тому, кто тебе дал»), Елена вопросительно, протирая глаза, на нее посмотрела, книжку не беря, а мать, застыв в этой дурацкой позе, с вытянутой рукой, со свертком в кулаке, между холодильником и раковиной, с другой стороны стола, пошла повторять чудовищные, крайне противоречивые, вещи:
– Твоя статья, которую ты мне прочитала – ужасная… Ужасная! Как ты могла такое понести в редакцию?! Как тебе в голову такое даже пришло?!
– В смысле? Она, что, плохо написана? – изумилась, поначалу, Елена, чуть расстроившись, что Анастасия Савельевна, видимо, из-за желания ее поддержать, была прежде неискрення, и ее перехвалила.
– В том-то и дело, что написано прекрасно… – рыдала, уже в голос, мать, дрожащей рукой все тыча и тыча тамиздатовской книжкой в воздух. – Нельзя так писать! Нельзя! Ничего здесь нельзя вслух говорить! Я и здесь-то, дома боюсь, что кто-то услышит, – всхлипывала Анастасия Савельевна, – …а ты в газету такое понесла! Ты же ничего не понимаешь: всё же может вернуться – завтра! Ты, что, хочешь, чтобы тебя убили?!
– Мама, во-первых, времена изменились, – Елена, обойдя столик, обняла ее за плечи, пытаясь еще решить все миром. – Никто меня за это не убьет.
– Какие времена?! Марченко вон, уничтожили в тюрьме всего два года назад! – сорвалась Анастасия Савельевна уж и вовсе на истерику и притопнула в отчаянии с визгом ногой в смешной домашней туфельке на танкетке без задника – оступилась, промазала пяткой, туфля, завалившись боком, слетела, мать, оказавшись на распырках, на разных уровнях, в одной высокой туфле на левой, с каким-то автоматизмом, всхлипывая, стала удить правым мыском под табуреткой и неловко, от слез, застивших ей глаза, пытаться вдеть его в туфлю – и в конце концов, сбросила и вторую туфлю и – взглянув на свои босые ступни на линолеуме – почему-то разревелась еще громче. – Это ведь уже при Горбачеве было! Что изменилось?! Кто из них в чем покаялся?! Что изменилось?! Слова, разве что изменились… Но и слов может не стать – завтра же! И я такое уже видела на своем веку!
– …Во-вторых… – как можно спокойнее старалась говорить Елена, силясь не поддаваться истерике Анастасии Савельевны. – …ты же сама прекрасно поняла: как раз если мы будем молчать, бояться – тогда весь кошмар вернется. Именно всеобщее молчание позволило людоедской системе просуществовать так долго.
– Эта книга ужасная… Ужасная… Ужас, что он пережил… А в конце концов, ты же сама сказала – его убили… Они искалечили его так, что он не смог оправиться и умер… – ревела мать, путая все захлестнувшие ее эмоции в одну кучу, и опять уже подкручивая с боков намокшую от капавших слез газетную обертку. – Кто тебе дал эту книгу?! Я никому никогда не скажу ни слова, клянусь. Но не общайся с такими людьми!
Не выдержав концерта, Елена, осознав абсолютнейший
Милейшая, огромная, горбатая, медленная Ривка, как и всегда при появлениях Елена, сразу же засияла и ожила. Заедать счастье избавления от собственного одиночества Ривка почему-то решила медом – тут же – откуда только прыть взялась! – как молоденькая сбегала на опустевший базар и купила, с рук – втридорога – прошлогоднего меду, липового, кускового, в котором аж нож стоял, гуще сливочного масла, твердого, как замазка, и крошащегося, как кусок пчелиного воску. И Елена на секундочку даже корыстно пожалела, что не захватила в холодильнике у Анастасии Савельевны хотя бы маленького кусочка присланного Лаурисом рижского сыру. Сыр с медом… Мечта! Трехлетней зрелости брынза, из ледников в Ривкиной морозилке, оказалась, при экстренной разморозке кипятком, абсолютно несъедобной. А в окрестных магазинах было хоть шаром.
Откровения о репрессиях, услышанные Еленой от мемориальцев, и встреча с живыми жертвами советских лагерей, загадочным образом совпали – в ее главном, ночном, книжном, подлинном, осевом потоке времени – с чтением о репрессиях других: две тысячи лет тому назад, в Иерусалиме. Брюссельское Евангелие было прихвачено, разумеется, с собой к Ривке, и горе, горечь и радость концовки Евангелия от Матфея ночью были допиты все до остатка.
И та невинная кровь, пролитая в Иерусалиме, внятно перекликалась с невинной кровью внешнего, двадцатого века.
И снова – как и когда Елена читала, в расследовании Соколова, про расправу над царской семьей – теперь, когда она читала свидетельские показания столь же лично неизвестного ей, как Соколов, Матфея, ей всё казалось, что Иерусалимскую расправу можно предотвратить, что Узника можно спасти, что можно встать между Ним и палачами, можно произнести какие-то пронзительные слова – и палачи восплачут, покаются, и опустят руки и не совершат убийства, – хотя уже догадывалась, мучительно сбегая по строчкам Евангелия, как по ступенькам, всё вниз и вниз – что хэппи-энда не будет. По крайней мере – в земной жизни.
Вернувшиеся на другой день морозы, впрочем, разом встряхнули, как градусник, настроение, и зазвенело все внутри звонко. И как будто бы растворили в воздухе мед – и солнце было расплавленный рижский сыр. И даже к грубым серым громоздким кирпичам домов, мимо которых Елена брела, жмурясь от солнца (возвращаясь из школы к Ривке) пристала медовая солнечная патока – въелась в их щели, щедро намазала себя на кирпичные неровности: оранжевым торжеством, – и желтым, жарким, тонким слюдяным слоем залила окна. «Странно, – думала Елена, переставляя как в каком-то танце замерзшие ноги, озираясь, как будто впервые этот город вокруг видела, – а ведь есть такие дни зимой, когда в воздухе царит цвет даже не весны: лета! Наплевать на морозы! Вот ведь он – такой заколдованный день, когда время года вдруг врывается из будущего – даже не следующее, кем-то предписанное, по порядку – а через один, в чехарду, кубарем! Без всяких правил! Лето! Жаркое лето! Оранжевый цвет ведь на этих серых домах – абсолютно летний! Не верь красному носу. Не верь околевшим ушам. Цыпкам на запястьях не верь». И тут же, сняв правую варежку, взглянула на цыпки – и подумала: «Какое счастье, что я родилась сейчас. Не десятью, и не двадцатью годами раньше. Я бы, конечно же, тут же умерла, если бы мне пришлось пройти через хоть какие-то физические лишения… Я тут-то, в своем мирном восемьдесят девятом, от минус десяти готова окочуриться. Какое счастье, что родилась вовремя. Как подгадала». И тут же – новым аккордом вспомнила все те черепа с дырками от пуль, фотографии которых были выставлены на «Мемориале», все те фотографии Акмолинской степи при минус сорока зимой, где гибли в советском концлагере женщины и дети, всех тех доходяг-скелетов с цингой с Колымы, внешне, на фотографиях, не отличимых от тех, кого заморили в гитлеровских лагерях.