Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Ты, подруга, просто слишком впечатлительная и увлекающаяся натура, – миролюбиво и сонно возразила Аня, когда, в день глобального прогула (у Анастасии Савельевны была ранняя пара) Елена зашла в школу только на большой перемене – специально полюбоваться, как Аня живописно жрет на четвертом этаже, в туалете, золотое, в веснушках, яблоко голдэн.
Отжирала же Аня яблоки особым, специальным, ей одной присущим, безотходным способом, за что даже ее родная мать весело обзывала ее плодожоркой, – вместе с огрызком: начинала Аня с попки, держа яблоко за черенок, и подвесив перед собой как на яблоне; а, без остатка сожрав первым делом огрызок, и, следом, прикончив всю яблочную плоть по краям, обгрызала и жесткий черенок, за который яблоко держала. В результате, от яблока оставалась только расплющенная и расщепленная на конце, в щеточку, зубочистка. Которой Аня тут же шутливо чистила свои крепкие крупные передние зубы, а затем, с сожалением, обжевав еще немножко, выбрасывала
Зная, что Анюта тоже любит Шекспира, Елена, разумеется, поспешила поделиться с ней своим открытием о многочисленных скрытых цитатах в «Гамлете» из Евангелия.
– Ясное дело: ты прочитала Евангелие – вот оно тебе теперь всюду и мерещится, – оптимистически подытожила Аня и предложила пойти все-таки, вместе с ней, на следующую геометрию и поиграть в точки.
А когда Елена, готовая уже было ради любимой подруги, от сердца оторвать на недельку самую интересную книжку, предложила Ане дать завтра почитать Евангелие, Аня вежливо сказала:
– Спасибо, но у меня сейчас уже есть книга, которую я читаю.
Вымыла руки в раковине, тщательно отряхнула, в раковину же, брызги. А потом, через паузу, с чуть набычившейся честностью добавила:
– Меня почему-то такие вещи никогда не интересовали…
– Аня, ну так может быть ты сначала прочитаешь – а потом уже будешь делать вывод, что тебя это не интересует? – возмущалась Елена.
Но вежливая и упрямая Аня была непрошибаема.
Хоть как-то сдвинуть Анечку с точки вечной мерзлоты, растопить ее обычную, как будто саму-себя-наказывающую, педантичную сдержанность, как ни странно, удавалось только в изобразительном искусстве.
Аня с трагической быстротой, теряла зрение – по законам какой-то страшной генетической центрифуги – и уже знала, что совсем скоро ей придется надевать очки не только на уроках, для чтения – но и носить их всегда – чтобы рассмотреть номер дома, пешеходный переход, людей. И, в обратной пропорциональности к этой скорости ухудшения зрения – в Анюте рождалась пронзительная страсть к художественным визуальным впечатлениям. Как будто жаждуя успеть набрать как можно больше ярких зрительных образов, Анюта, как и Елена, не пропускала ни одной выставки, – которые привозились в последние месяцы из-за рубежа в изголодавшуюся по свободным новинкам Москву с помпой вселенского события – и которые, собственно, и становились чуть ли не единственным пока реальным воплощением «перестройки».
Когда Елена пыталась вглядеться в Анину внутреннюю жизнь, в этот не по дням а по часам закрывающийся кокон, в эту передвижную тюрьму из тумана близорукости – и видела Анечкины прекрасные, с размашистым абрисом, карие глаза – всегда смотревшие на мир с тем особым расслабленно-вопросительным выражением, присущим сильно близоруким людям, – сердце у Елены сжималось от жалости и нежности.
С кем, как не с Аней, можно было абсолютно случайно, не сговариваясь, столкнуться на выставке из собрания Тиссен-Борнемисца на Крымском валу, когда Аня, вместе с матерью (красивой еврейской женщиной с крупными чертами лица – и, тоже, в очень сильных очках – от одного вида стекла которых делалось дурно и муторно, и нехорошо, и свербило в переносице) осмотр заканчивала – а Елена только начинала. И Аня тут же, без своих обычных пугливых отговорок домашними делами, радостно соглашалась на приглашение Елены сходить с ней на эту же выставку (отстояв сорокаминутную очередь) в другой день, еще раз.
Подолгу застывая перед каким-нибудь негодным заграничным русским супрематизмом, или изверченным, перекрученным уродом Бэйкона, или морфиинистски-летящим из граната тигром Дали (шедеврами абсолютно разных направлений живописи, по чистому недоразумению считавшихся до этого коммунистическими вождями чем-то чуждым советскому духу, и запретным, – а на самом-то деле являвшимися, как раз, как нельзя более органичным выражением коммунистического духа: разрушение мира, распад, примат пустой, расчлененной, разлагающейся формы, убийство содержания) Аня вглядывалась в формы и краски с такой трогательнейшей старательностью, так прилежно старалась найти какой-то позитивный, конструктивный смысл, так доверчиво надеялась, что это – не просто форма, а намек на смысл жизни, открывшийся художнику, – что у Елены просто щипало в глазах от умиления.
Как бы то ни было – выставки были узаконенным Аниными родителями «интеллигентным», «приличным» времяпрепровождением – Аня не считала это (как втайне считала любые творческие или духовные удовольствия или даже просто мечтательный отдых) непозволимым порочным развратом праздных людей, не соблюдающих установленное расписание. И, поехав вместе с Еленой на Крымский вал – в средоточие чувственных художественных наслаждений последних месяцев – в громоздкое, огромное некрасивое кубическое здание, загадочно поделенное между центральным домом художника и запертой на капитальный ремонт Третьяковкой, – нагулявшись вдосталь по закоулкам каких-нибудь
При всей любви Анюты и к искусству, и к классической литературе, отношение у Анюты, тем не менее, к любому творчеству, как ни странно, было не как к чему-то, что может хоть как-то повлиять на ее жизнь (не говоря уж о том, чтобы эту жизнь перевернуть) – а какое-то кротко-обреченное, как к чему-то бесконечно далекому: «Надо же, вот, как красиво… Эх, живут же некоторые люди…» Как будто, приехав в далекую страну и гуляя по окрестностям, заметив чудесную усадьбу с великолепным, на солнце окнами сверкающим домом с белоснежными колоннами, Анюта, зайдя через буйный сад и заглянув в окно, увидела там богато накрытый стол, невиданные яства, и красивых, радостных людей, разговаривающих между собой как раз о том, о чем Анюте хотелось бы поговорить. И, вот, заметив Анюту, из дома уже выходят хозяева, и радостно приглашают Анюту отобедать с ними, говоря, что только ее и ждали, и что для нее даже уже давно приготовлено кресло за столом – и даже тарелка и бокал. А Анюта, вместо того, чтобы зайти в дом, и поближе узнать хозяев, вдруг начинает извиняться, расшаркиваться, лепетать, что ей это «не по уровню», быстро пятится, а потом уже даже и бежит прочь. А хозяева дома всё доверчиво, с недоумением, выйдя за порог, и разводя руками, зовут ее, вслед, обещая показать и сад, и поместье, и лесное озеро неподалеку, и всё приглашают, всё умоляют остаться, не стесняться и поверить, что она – желанная гостья. Но Аня, отвернувшись, и уже не оборачиваясь, чапает из таинственной усадьбы прочь: «Нет, нет, спасибо, мне это все не по уровню. И вообще – я сюда, на территорию вашей усадьбы, без приглашения зашла, это нарушение порядка, извините. Ухожу, ухожу…» Так же Аня отходила и от нравящихся картин – или тихо закрывала и откладывала на полку книгу, возвращаясь к своему строгому расписанию – нелюбимым, родителями навязанным, кружкам и секциям, ритуальным походам в ателье и чистку одежды, урокам по предметам, которыми она совершенно не интересовалась и не собиралась заниматься в жизни – расписанию, которое, втайне (по загадочной, приводившей Елену в ярость, абсолютно необъяснимой причине), любимая, лучшая, всех чудес достойная Аня считала единственной допустимой, достойной, – и в сущности, единственно реальной для себя формой жизни.
Взывая к Аниным жадным визуальным рецепторам (хоть и парадоксально теряющим чисто физическую силу), на уроке биологии, пока зоологичка Агрипина, ломая свою указку злыми маленькими руками, чуть не вгрызаясь в нее, пыжась от беспричинного гнева, так что становилась удивительно похожа на маленького кряжистого французского бульдога на задних лапах в туфлях, рычащего с костью в зубах, – доканывала какого-то очередного мученика у доски, – Елена, громким нежнейшим шепотом вопрошала:
– Анюта, ну ты же не идиотка, чтобы верить в бредни Агрипины, что вся жизнь на земле зародилась сама собой из тепленькой лужицы! Ну включи же логику наконец! Ну думай независимо! Забудь про то, что несет Агрипина! Взгляни же просто на красоту вокруг! – страстно призывала Елена так, как будто находятся они не в гнусном охряном классе, а – то в саванне, то в лесах Амазонии. – Взгляни же на шею жирафа, на хобот слона, на хвост павлина, на украшения на головах райских птиц, на розу, на шмеля, на человеческий глаз – на совершеннейшее крыло птицы, на себя, наконец, в зеркало посмотри! – ты что, серьезно считаешь, что все это могло само-собой подсосаться из лужицы, из неживой материи в живую, и развиться само собой в результате эволюции?!
– Ну… За миллионы лет… Так могло быть… – с извиняющимся, бездумным выражением говорила Аня.
А когда Елена, горячась, и привлекая своим громким шепотом уже недобрые взгляды Агрипины, излагала Анюте свою метафизическую картину мира, Анюта, как-то неожиданно по-доброму, вздыхала:
– Э-эх… Охохонюшки… Хотела бы я в это во все верить… Хорошо бы, если бы все было так, как ты говоришь… Но вот только я боюсь, что на самом-то деле… – Анютина сливочная красиво-выпуклая кисть руки лежала, легонько чуть прихлопывая по парте (с мимическим выражением: лежала я тут, и буду лежать), и резко выступающая округлая косточка на сливочном запястье была как шляпка белого гриба-колосовика, только вылезшего из земли – а чуть повыше шел густой ливень черных волосков на нескошенном лугу белого запястья.