Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Сидя перед материным трюмо, в джинсах уже и в любимом сиреневом легчайшем пуссере с глубоким круглым вырезом – только что вернувшись из школы и уже жарко условившись с Цапелем встретиться через полтора часа, перед занятиями в университете, – пристроив босые ступни на самый краешек топлено-малиновой овальной полированной поверхности с материными кремами, рассыпанными земляными орехами в скорлупе между круглявой блёсткой материной бижутерией, бумажными коробочками с тушью, башненками помады (так, что согнутые большие пальцы ног казались матросами, в погожий денек взлезавшими на чужой корабль – и, взявшись за борт, осматривающимися: ё-моё, что ж здесь такое?), Елена, неудобно откинувшись в материном потешном розовом поролоновом кресле, спешно распускала свою старомодную косу (которой, в сравнении с Цапелевым рококо, втайне немного стеснялась – и, когда успевала, сразу же после школы подвергала зверской завивке электрическими
Накрутив на плойку передний локон, Елена с неудовольствием рассматривала себя в зеркале (худая, так сильно похудевшая за последнее время; бледная, с темными кругами от усталости и от взволнованного недосыпу под глазами, высокая дылда, с угловатыми худыми плечами) – и думала: «Как же странно мы, наверное, с Цапелем смотримся, когда Цапель так крепко обнимает меня и, не отступая ни на миллиметр, идет со мной рядом по улице!» Особенно неуместно старомодным казался ей мягкий овальный очерк собственного лица; раскосые темно-карие, от Анастасии Савельевны доставшиеся, глаза были еще куда ни шло – но вот Анастасии же Савельевнины же, перепавшие по наследству, густые, дугой изогнутые брови (совсем не похожие на выщипанные стрелки модниц) – казались совсем уже старомоднейшим перебором. Мать говорила, что резким рисунком губ и мягкой линией скул и подбородка – да и вообще овалом лица Елена больше всего похожа на прабабку – легендарную обрусевшую полячку Матильду (принявшую имя Матрёны) из древнего княжеского рода – дочь ссыльных поляков, родившуюся, еще в восьмидесятых годах девятнадцатого века, в Сибири – долгожительницу, разминувшуюся на этом свете с Еленой всего-то на несколько месяцев. На чудом уцелевшем, огромном, в два альбомных листа в высоту, монохромном портрете (тем более невероятным это чудо сохранности казалось, что и сама-то Матильда в революцию уцелела лишь чудом), стоявшем сейчас справа на самой верхней полке материных самопальных, все тем же Анастасии-Савельевниным самородком-студентом Платоном вытесанных книжных стеллажей – была Матильда совсем юной – лет восемнадцати, что ли, и, несомненно, красавицей: воротничок-стойка, муар накинутого кашне, строгое, с плотно подстеганными вертикальными сборками однотонное платье – и при внешней строгости красивого овального лица с высоким лбом и царскими бровями – мягкое, чуть заметное лучение уголков губ и глаз – внутренняя какая-то улыбка. Фотография была выполнена на очень плотном, спрессованном, тяжелом картоне, и, увы, правый нижний уголок, при одном из драматичных Матильдиных переездов, надломился – и Анастасия Савельевна благоговейно подклеивала его изолентой с внутренней стороны – хотя, кроме дымчатых фотографических муаров, ничего на этом уголке и не было. И так странно было верить Анастасии Савельевне на слово – когда Анастасия Савельевна, сняв Матильдин портрет с полки и для наглядности вертя его и так и эдак, а то поднося к окну, для дневного света, твердила: «Да что ж ты, не видишь, что ли? Вылитая ты! Нет, ну надо же, как гены выстрелили – через два поколения!»
Завлекалочки по краям чуть распущенной, на кромках щек, Матильдинной прически, собранной сзади в косу, Елена на раз признавала своими – а вот сравнить свое собственное живое отражение в зеркале с мягким монохромом на стеллаже было почему-то неимоверно трудно.
Елена наклонила голову, перебросила вперед распущенные, завитые кое-как локоны, взбила их
Кругов под глазами у Матильды на фотографии не наблюдалось – да и отвратительно бледной, как Елена сейчас, Матильда, даже на черно-белой фотографии, тоже там у себя на полке явно не выглядела. Наскучив фантазиями о счастливом будущем вымышленной хиппанки с панком, Елена разорвала черновик сочинения на мелкие клочья, выбросила на материно трюмо, с сухим треском раздавила скорлупу и съела земляной орех, поперхнулась – и ощутила, что если на минуточку, немедленно, не приклонит голову к подушке, – просто упадет с ног от усталости на улице. Дав себе слово не засыпать – а просто на секундочку сомкнуть веки – она рухнула на собранный диван Анастасии Савельевны. И пройдя через муаровый озябший мягко пронесенный перед ее лицом полупрозрачный полог, и в этом пологе случайно запутавшись, перейдя в схожие по тону загадочные местности за пологом, да так в них и оставшись – проснулась уже от рыданий рядом.
Анастасия Савельевна, успевшая вернуться с работы, сидела в том самом кресле, где (как Елене казалось – всего-то минуту назад) она сидела сама, – была мать в черном бархатном жакете с широкой юбкой до щиколотки, в которых ходила в институт, и тихо ревмя ревела.
– Мамочка, что ты? – Елена подскочила к ней – и тут только заметила, что на трюмо перед матерью, на расчищенном от косметики, бижутерии и орехов месте, лежит аккуратно сложенный – ровно по разнокалиберным стычкам разодранных клочков (скомканных ею, но бережно расправленных матерью) – текст ее сочинения.
– Я не хочу, чтобы мою дочь жабой называли… – всхлипывала Анастасия Савельевна, не обращая внимания на то, что тушь с длинных, богато прокрашенных нижних ресниц, добавляя какого-то киношного комизма, уже потекла.
– Никто меня жабой не называет! Что за бред? – испуг Елены, сперва подумавшей что у матери что-то случилось, потихоньку сменялся яростью. – Как ты смеешь вообще читать мои записи? Я тебе, что, давала этот листочек? Как ты смеешь? Я не буду вообще с тобой разговаривать, пока ты не извинишься! Что за шпионство?! Ты бы еще в мусорном ведре покопалась и вытащила разорванную бумажку! Как ты смеешь?
– Мне интересно было… Я не хотела тебя будить, – в слезах бубнила Анастасия Савельевна. – Я-то думала, что тут что-то хорошее, красивое, а тут… Я не для того тебя растила, чтоб тебя жабой называли!
– Я не намерена с тобой больше ни слова обсуждать. Эта девушка в сочинении – вымышленный образ. Жабы там для колорита. А ты совсем с ума уже тронулась, – на этом сообщении, произнесенным уже ледяным голосом, Елена вышла из комнаты и, не расправляя смятых локонов, подцепив на мизинец в прихожей летнюю куртку, в самом смурном, то ли не проснувшемся, то ли не выспавшемся расположении духа, вышла из квартиры и побежала к метро.
Цапель, нежный Цапель, с такими горячими объятьями на нее накинувшийся в их неизменном месте встречи, на смешно скругленном уголке крайнего здания улицы Герцена, между благоразумными до тошноты прохожими, – и так страстно расспрашивающий, почему она опоздала, и почему так расстроена, даже и догадаться не мог про домашние драмы.
– Ты решила? Ты поедешь со мной в Питер? Сегодня ночью мои друзья едут на красной стреле. Мы можем с ними вписаться. Махнем? Решайся!
– Миш, я подозреваю, что моя мама будет против…
– Мама-мама… А ты не говори ничего маме заранее – поедем вечером на вокзал, позвонишь ей прямо с вокзала, перед самым поездом, и скажешь, что сейчас уезжаешь. Скажешь, что ты со мной! – горделиво вскинув голову, добавил Цапель, явно предполагая, что на Анастасию Савельевну это сообщение должно произвести неотразимое впечатление.
Ярчайше, в лицах, представив предлагаемый звонок с вокзала – как ни была Елена на мать раздражена, но как-то почувствовала, что это бегство в Питер Анастасию Савельевну добьет.
– Мишенька… Ну не сердись… Нет.
Обнявшись с ним, блаженно наматывая на себя тепло из всех проулков – как пряжу из распустившихся оброненных кем-то случайно клубков, Елена с мучением думала, что это невероятное тепло ведь – не «уже» – а «еще», – и что вот-вот начнется отложенная было полугодовая пытка холодом. Закатное небо, даже если прищуриться, даже если зажмуриться – даже если греть руки под курткой Цапеля – за летнее уже никак не могло сойти, – и пропуская через себя каждый оттенок, замеряя цветовую температуру темнеющей гаммы – от слишком разбавленного лилового, еще теплого, до остуженного липового и кисло лимонного – вдруг вздрагивала, обжегшись о холод бледного ультрамарина – и прятала голову на плечо Цапеля.