Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Указиву из райкома еще не спустили, вот она и чешет по писанному… – жарким шепотом, со знанием дела, как опытный секретарь комсомольской ячейки, комментировал раззадоренный Дьюрька. – Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! А вот вчера в газете был опубликован материал как раз на эту тему! – заорал он вдруг прямо с места. – Вот я вам сейчас процитирую…
Аня молча, отпятив нижнюю губу, не говоря больше ни слова, собрала манатки и пересела от них на заднюю парту. И тут же грянул омерзительно продолжительный, растянутый, дребезжащий и смазанный, как будто ему кто-то подставил в конце подножку, звонок.
В среднем ряду началось оживление: буйный коренасный Захар вскочил и, под шумок, что-то передавал по классу – и по мере продвижения
– Буббённыть! – кратко прокомментировал Захар, трясясь и довольнейше расплываясь как красная клякса.
Захар получил этот листочек от учительницы назад в начале урока – вместе со всеми, кто сдавал ей неделей раньше контрольные. В самом верху стояла оценка: четыре с минусом. Комментарий, выведенный Любовью Васильевной рядом с оценкой (красной ручкой, ее красивым, чуть вспрыгивающим на согласных, почерком) гласил: «Мало конкретики. Плохой почерк. Надо больше дат».
Цапель жил где-то за городом – звонить Елене мог только из автоматов, – и эта вечная ерунда с двушками, гвоздиками, пилочками, тумаками, пендалями, и прочими методами, которыми он вытрясал из общественных телефонов ее голос, – только добавляла звонкого натяжения и без того на пределе уже дрожащим между ними нежным стрункам. Чаще всего звонил он уже из Москвы, – и когда Елена слышала от него, что перезванивал он уже несколько раз – не застав ее дома (когда в школе было шесть уроков), – она чуть не плакала – как будто что-то безвозвратно упустила – хотя вот же, его чудесный мягкий голос был тут как тут, в трубке, разом заполняя ее сердце до краев, – и тут же неслась к нему. Встречались они всегда на углу Герцена, – и через неделю, когда она поступила на журналистские курсы, и начались по вечерам занятия, Цапель, к этим занятиям ее как будто слегка ревновавший (дважды в неделю свидания обрывались совсем рано – ее виноватым: «Ну мне пора»), при встрече так долго, и так страстно, и так бесстыже целовал ее на глазах у всех мрачным фронтом прущих заморенных сограждан, – а потом сразу еще раз – прямо напротив ворот журфака, – словно спешил запечатлеть у всех на виду: она моя.
Знала она от него, что найтовал он в Москве иногда у каких-то друзей – и случалось это каждый раз, если он задерживался из-за нее в городе допоздна, – потому что домой ему ехать приходилось на каких-то строптивых, рано ложившихся спать электричках. Вроде бы, краем уха (до глухоты увлеченная в тот момент совсем иными подробностями) слышала в первый вечер на Арбате от кого-то из его знакомцев, что он, как бы, бросил один институт в Москве – и, как бы, раздумывает, поступать ли в другой. Да больше, собственно, практически ничего про его внешнюю жизнь и не знала. И, по странной доверчивости, которая являлась естественным продолжением ее нежности, Елена никогда не задавала ему ни одного вопроса ни про его семью, ни про то, чем он сам занимается, – как будто бы любопытство оскорбило бы ее собственное чувство. Тем более, что нежность ее к нему ни от каких внешних обстоятельств не зависела и уж точно не изменила бы своего качества – окажись он вдруг принцем датским – или бомжом.
– Куда тебя тянет… Девушке заниматься политической журналистикой впадлу, по-моему. В Кремле имбецилы одни сидят, – забавнейше ворчал на нее Цапель, когда она делилась своими фантасмагорическими планами.
– Ну так вот мне и хочется, чтобы имбецилы
– Что за наивняк?! – злился на нее Цапель. – Имбецилы сидят в любом правительстве в любой стране мира. В правительство, во власть, вообще только имбецилы стремиться попасть могут! Умственно отсталые люди, которые больше себя ни в чем проявить не могут. Зачем тебе в этом говне копаться?
– Ну во-первых мы с тобой не знаем – про то, как в любой стране мира. Мы этого не видели. И увидеть не можем при всем желании. И вот для начала мне мечталось бы заставить имбецилов отменить крепостное право – чтобы каждый мог беспрепятственно выезжать из страны… Ну и свободные выборы, свободные газеты, телевидение, книги без цензуры. Это же не политика, Мишенька – это же просто качество воздуха вокруг! Дышать же иначе невозможно! А во-вторых, во-вторых… – перебивала саму себя она, торопясь, не зная как подобрать слова для столь очевидных, как ей казалось, вещей – и, в поиске слов, теребя все подряд хлястики на куртке Цапеля, – …во-вторых, ведь если всё отдавать на откуп имбецилам – как это здесь было с самого семнадцатого года, – ну мы ведь видим, что из этого получается! А потом – Миш, ну имбецилы же – это же не безобидные грызуны какие-то, отдельно от нас живущие, – имбецилы же, увы, жизнь людям увечат: у меня вот в школе был учитель…
– Ой, только не надо мне про школу… – красиво закатывал глаза к небу Цапель и заканчивал проигранный спор победоносным поцелуем. И, кажется, до сих пор не вполне верил, что ей и правда только пятнадцать.
В начале прогулки, обняв ее, он каким-то, боевым, целенаправленным шагом, обходил кругом университетский квартал – свернув на грязный Калининский, внырнув в забаррикадированную черными волгами Грановского – и вынырнув вновь – на ободранной улице Герцена – как будто пунктиром своих вызывающих шагов обводя здание, куда вечером она от него уйдет, – как будто стараясь это здание, по пунктиру, из пейзажа выдрать и аннигилировать.
В переулках домишки поплоше, пообтёртее, с сокрушенными фасадами чудно бежали за ними, как шелудивые беспризорные псы, с криво поднятыми хвостами водосточных труб. Были и другие дома – побогаче, которые медленно, как липкие жирные гусеницы, ползли рядом, заискивающе всматриваясь в глаза и ища сочувствия – и сочувствия не находили – потому что и свет из слишком рано зажигавшихся плафонов в парадных, который гусеницы эти на анализ предлагали, и солдафонские занавесочки в окнах, и выходящие из парадных жильцы с жиличками источали вонь, которую ни с чем не спутаешь – вонь плебейской номенклатуры.
– Ты поедешь со мной в Питер? – теребил ее Цапель. – В Питере есть флэт у друзей. Махнем хотя бы на пару дней! На собаках. Поедешь со мной или нет?
– Не знаю, может быть. На каких собаках?
– «Может быть – может быть»! Решайся! Когда ты решишь?
Эти быстрые, как боевые рейды, шляния по улицам, и его требовательные нетерпеливые объятия, – и не дававшие ей по ночам засыпать взведенные чувства – выматывали ее до крайности.
По какой-то неостроумной усмешке случая, занятия в шипящем шюже у нее в группе вел ровно тот хамелеонообразный студент с мешком для ловли мух под подбородком и отвратительно быстрой мимикой языка, будто то и дело слизывающего из углов рта мошек (да еще и с органичным цветом лица, эффектно менявшимся, в зависимости от настроения, от землистого до защитно-зеленого) – который прежде, будучи случайно встреченным на факультете, настоятельно рекомендовал ей «изучать неформалов», – нестерпимый зануда и системный до мозга хамелеоньих костей, вел занятия он так, что можно было заснуть со скуки, акцент, вместо журналистики, делал, по какому-то идиотству, зачем-то на русскую фонетику и транскрипцию – давным-давно уже расщелканные в школе под орех. А все-таки, в возможности сидеть вечерами и заниматься в университетских стенах – путь даже и легчайшей чепухой, – чудилась Елене какая-то магия.