Распутин (др.издание)
Шрифт:
VII
КОШМАР
Курьерский поезд бойко летел темными полями и лесами мимо спящих деревень и городков. Григорий, с улыбкой оглядевший при входе свое двухместное темно-малиновое и уютное купе, — он все еще никак не мог поверить себе, что это он, сибирский мужик, всей этой роскошью безвозбранно и уверенно пользуется, — снял сапоги, размотал онучи и, бросив их на коврик, отпустил пояс и, перекрестившись машинально широким староверским крестом, лег на пружинный диван. Пружины мягко и плавно колыхали его сильное тело в такт подрагиваниям великолепного вагона, было не жарко, уютно, но переполненный всякой острой снедью желудок не давал спать, а в особенности мешало это стеснение в грудях,которое бывало у него всегда после шампанского: пить словно бы и гоже, а в особенности ежели со льдом, а потом вот казнись…
И постепенно Григорий впал в то тяжелое состояние между бодрствованием и сном, когда возбужденному, усиленно работающему мозгу мир представляется
Кровь, питавшая этот тяжелый на подъем и темный мозг, была темная и тяжелая кровь длинного ряда темных, слепо метавшихся по безбрежным пустынным равнинам сибирским, поколений. Была в ней, может быть, и кровь Стеньки, того страшного безбожника в персидских шелковых тканях, в золоте и крови, который прошел огнем и мечом по берегам великой реки, который в испуге перед красотой женщины не себя победил, а, как гнусный гад, утопил эту женщину и, утопив, бахвалился этим, того Стеньки, который, задыхаясь от злорадства, топил, резал, вешал и жег попов, осквернял церкви, а когда холодной молнией блеснул ему в бесстыжие очи топор палача, вдруг стал кланяться — конечно, на все четыре стороны — народу православному и просить у него прощения. Была в этой груди, может быть, и кровь Емельки Пугача, того Емельки, который объявил себя царем Петром III и быстро объединил вокруг заведомо для всех ложного знамени этого все уставшее от постоянного труда, все возжелавшее отдыха в широком кровавом и пьяном разгуле, все мстительное, все пьяное, все темное, что только было в Заволжье {46}. Была тут, в этой мохнатой и широкой груди, и кровь сотен безвестных бродяг сибирских, всяких Иванов непомнящих, которые за ударом кистеня и ножа никогда не стояли, двуногих волков во образе человеческом, и кровь спившихся и отчаянных попов-расстриг, и мрачных снохачей всяких, и многих других темных душ, которые, то, хохоча в небо, разбивали о порог головы младенцам — так, только чтобы посмотреть, что из этого будет, — то, возложив на себя пудовые вериги, сжигали свою плоть в огнях покаяния и молитв и кровавыми слезами плакали над своим окаянством — вплоть до той минуты, когда презрительным ударом грязного сапога не отправляли они все это к черту на рога и, снова взяв нож, шли на привычное им дело, и окровавленным золотом осыпали они первую попавшуюся им девку, слюнявую и бесстыжую, с которой они смрадно пьянствовали в дымном и темном, пропитанном преступлением кружале — до палача…
И все то, что пережили эти буйные поколения, метавшиеся от берегов Волги чрез бугрыв бескрайние просторы Сибири и нигде не находившие себе достаточно простора, а душе своей удовлетворения и покоя, все это — коротко и сжато — проделал в течение своей жизни этот костистый и сильный мужик. И его же напуганные его беспутством односельчане точно выжгли на этом низком серо-пепельном лбу сразу крепко приставшую к нему кличку: Распутин. И они — как и сам он — смутно понимали и остро чувствовали, что для него пали уже все сдерживающие обыкновенного человека преграды, что преступления для него больше нет, ибо преступатьему, этому полуграмотному нигилисту русскому в шелковой рубахе, валяющемуся теперь на темно-малиновом бархате дивана, — уже нечего, что он легко преступил и преступит все, так как ничего святого для него уже не было; жизнь превратилась для него в пустыню, и пустыня эта была налита холодной и тяжкой, как осенняя ночь в тайге, тоской, и в холодной пустыне этой противными и жалкими призраками кривлялись мимолетные желания и капризы этой обеспложенной и как будто мертвой души. Кем, чем, когда она была так обеспложена — историей, личной судьбой, мудрым изволением Господа, — было неизвестно, и это было страшно…
И в полудремоте под мерный и мягкий, заглушённый стук роскошного вагона мнилось Григорию, что ноги его медленно, плавно, уверенно протянулись в коридор, легко, без малейшего усилия прошли сквозь железную стенку вагона и ушли в темные поля, а на груди его, где раньше была борода, поднялась и зашумела тайга, а пониже, по брюху, раскинулась неоглядная ширь реки какой-то могучей, по которой теперь, скрипя, тянулись тяжелые плоты, бежали вверх и вниз пароходы, тяжело ползли богатые караваны под пестрыми флагами, а по крутым берегам села богатые раскинулись да города шумные… И все шире и шире ползло тело его в темноту, и он с сосредоточенным вниманием следил за его неудержимым ростом, который, однако, его нисколько не удивлял, хотя раньше он и не видывал такого никогда…
И поднялись на Григории горы, и засинели моря, и серебряной сетью опутали его бесчисленные реки и речки, и степи ушли в бескрайние дали, и задымились леса труб фабричных, и засияли огнями дворцы, и бежали по нем во все стороны сотни, тысячи поездов-малюток. И он ловил все это своим тяжелым взглядом, все замечал и ждал спокойно, что будет дальше, хотя в купе становилось ему все теснее и душнее. И всего чуднее было то, что над всей этой его бескрайней ширью неба не было, что ушло оно куда-то и была на месте его пустота, от которой кружилась голова и замирало сердце.
И вдруг тайга, что на месте бороды его темным морем раскинулась, прорвалась точно в одном месте, как бумага, и из дыры вылез вдруг человек. Ба, да это Михаила Васильевич, урядник! Он, он: и ус
— Григорий… А я-то? А меня-то? Что ж это ты? Или забыл? А я вот он… — кричали ему со всех сторон. — Григорий Ефимыч, друг мой ситный!..
И довольная улыбка раздвинула беспорядочные усы Григория, и в глазах засветился волчий зеленый огонь, и заиграло сердце весельем пьяным, и ударил он в ладоши, и присвистнул свистом таежным, варнацким, и удало притопнул ногой… И вот вдруг по всему необъятному телу его через горы, через реки, по степям безбрежным понесся бешеный хоровод: великие князья, купечество толстопузое, леварюционеры лохматые, полицейские крючки, газетчики, генералы всякого сорту, армяшки, мужики, ученая братия, бабенки эти — которые совсем голые, стерьвы!.. — губернаторы, жиды, попы, князья именитые, чиновники, девчонки гулящие, монахи, бродяги беспашпортные и другая босота всякая, прокопченная, в музолях, пьяная, вонючая, митрополиты в митрах сверкающих, рабочая братия, скопцы безбородые, фабриканты богатые, солдатня серая, схватившись за руки, с хохотом, свистом, улюлюканьем, с песней бесшабашной, задирая бесстыдно ноги, неслись вокруг него, точно славословя его в его темной силушке таежной. А он, блудливо осклабившись, свистел посвистом разбойничьим и плясал в самой середке, и валил сапожищами своими и обители древние и города богатые, и давил деревни без числа и церкви златоглавые, пакостил леса, отравлял грязью реки светлые, горы рушил поднебесные, ковер степной многоцветный блевотиной вонючей заливал. Тысячными толпами, обезумев от страха, спасались от его сапожищ люди — маленькие, черненькие, вроде мурашей, — и это еще более веселило его огромное мохнатое сердце диким весельем, и он притоптывал, и свистел все разбойничьим посвистом, и блудно ухмылялся на бесчисленных дружков своих, которые бесконечным хороводом неслись с дьявольским смехом, визгом похотливым и всяческим кривлянием по долам, по горам, по лесам, по степям, по городам богатым и бесчисленным деревням, по всему огромному телу его, которого он сам и обозреть уже не мог.
— Ух! — реготал Григорий, как леший. — Жги! Крути! Накатил, накатил… Ух!..
И трескалась земля от пьяного топота миллионов огромными трещинами-пропастями, и валил оттуда дым черный и смрадный, и вырывалось с буйным воем мутно-багровыми полотнищами пламя, и тысячи тысяч чертей, больших, как медведи, и маленьких, как тараканы, бойких, вертлявых, с холодными крыльями летучей мыши, вырывались из-под земли в клубах смрада смертного и полчищами несметными, как гнус сибирский по весне в лесах, все гуще и гуще заполняли безбрежности, над которыми не было неба… Страшно уже становилось и самому Григорию, и его уже душило несметное смрадное воинство это, вставшее из пропастей огромного тела его, но он уже остановиться не мог и, пьянея все более и более и в то же время страшась, кричал:
— Ух… Ух… Ух… Накатил, накатил, накатил… Жги… Ух!
И была теперь в крике его уже какая-то ужасающая все живое боль…
Кто-то рассмеялся рядом — просто, по-человечески, но как-то обидно.
Григорий неприятно вздрогнул всем необъятным телом своим и раскрыл глаза: в ярко освещенном квадрате двери стоял уже одетый и причесанный граф Саломатин. Сзади него виднелось любопытное лицо толстого и чистого обер-кондуктора.
— Да разве можно так шуметь в первом классе? — смеялся граф. — Обер-кондуктор вот уже думал, что на вас напали экспроприаторы… Это все губернаторские майонезы наделали — такими вещами в нашем возрасте злоупотреблять не следует… Ну, вставайте скорее — вот уже Симонов монастырь {47}вдали виден… скоро Москва…
— Ах, милой, дорогой… И здорово же я разоспался!.. Сичас, сичас… И Григорий, разом поднявшись, привычным жестом пригладил руками свои встрепанные волосы. В глазах его все еще стояли тяжелая жуть и какой-то мертвенный холод.
— Ф-фу!.. — зябко сказал он, передернув плечами. — А нюжли нехорошие сны от еды бывают?
— Ого, еще как! — рассмеялся граф. — Наестся какой-нибудь православный каши гречневой до одурения, а потом ночью орет: домовой душит! А это только каша…
Обер почтительно рассмеялся и пошел дальше. Григорий остро воззрился на графа: