Распутин
Шрифт:
Ирина понимала, умом понимала, что это верно, что это так. Видевшая близко весь ужас и преступления безумной войны, сама в этих пучинах сломавшая всю свою жизнь, она понимала, что люди, прошедшие эту страшную школу преступления, почуяв волю, и не могли быть иными. Она знала, чего бродят по монастырю молодцы с подбритыми затылками и наглыми глазами чего высматривают они тут, и замирала в ужасе и целыми ночами молилась. Она похудела, еще более побледнела, и какою-то новой, страшной, огневой красотой было красиво ее прекрасное лицо и эти большие, опаляющие глаза… И вспоминались иногда безвозвратно улетевшие годы ее молодости, когда все было так чисто, ясно и любо,
И еще уплотнили большевики монастырь, поставив в него пулеметную команду. Солдаты ругались скверными словами, лущили без конца семечки, а некоторые нарочно входили в церковь с папироской в зубах и в шапках, а все стены монастыря были исчерчены непристойными надписями и рисунками. Лютой ненавистью ненавидели эти исковерканные люди ту церковь, которая не защитила их, которая обманула их, которая предала их. Часто они напивались пьяными, орали безобразные песни, заливисто свистели вслед отцу Феодору и старым монахиням или ржали по-жеребячьи, и все кружили вокруг келий… Чувствовалось, что еще немного и что-то страшное обрушится на монастырь… И особенно не давали солдаты и комиссары покоя Ирине…
Раз и раненые, и пулеметчики перепились и развернулись с особой яркостью с самого утра. Весь день шел дикий гвалт, и всякое безобразие, и беспорядочная стрельба, и песни. И при встрече с монахинями пьяные солдаты грозились произвести в монастыре повальный обыск: много золота буржуйного припрятали монашки да, говорят, и пулеметы для белых припасли… Монастырь затаился в ужасе… Ирина истово, забыв все, под звуки разбойного разгула молилась у себя в келий, готовясь к чему-то. И встала она с молитвы, покойная и решительная, и достала из-под кровати небольшую бутылку с какою-то жидкостью. С ужасным миром связывала ее теперь только красота — время оборвать и эту последнюю нить…
В бутылке была серная кислота.
Было страшно. Бутыль точно жгла ее руки. Но заливистый свист, охальные песни, беспорядочная стрельба над рекой говорили, что страшное близко. И горящими глазами она взглянула на кротко освященные иконы, точно прося у них помощи, и взяла заранее заготовленный белый платок и повязала им плотно глаза: все еще любили эти прекрасные глаза свет мира и было страшно потерять их. И перелила она страшную жидкость в стакан и с завязанными глазами остановилась посреди келий, точно задохнулась, но справилась с своей слабостью и…
По коридору затопали грязные, тяжелые бутсы, раздалась звонкая ругань, и тяжкий дух ханжи разлился по всему корпусу. И затрещали под ударами прикладов двери келий.
— А-а, пулеметы прятать! Показывай, где буржуйские деньги… Сволочи…
Женские рыдания, визг, гнусная ругань…
Ирина не решилась плеснуть себе в лицо кислотой. Она отставила стакан в сторону, тихонько отворила окно и выпрыгнула в темный сад. Но — идти ей было некуда. Везде было одно и то же…
Мутный непогожий рассвет затуманился над рекой. Обитель затихла. Пьяные солдаты валялись по келиям, по земле, по коридору, по лесу и спали кошмарными снами. Истерзанные женщины, рыдая, бились о каменные плиты головой. Отец Феодор в тихом отчаянии молился в храме…
Ирина
Идти некуда. Спасенья нет: они сейчас проснутся… Все кончается…
Вот и обрыв, и хмурая в рассветной мути река. Прекрасный ковер Великого Артиста… — вспомнилось отдаленно. — Сегодня стежок черный, а завтра радостный… Усмехнулась горько… Прислушалась: нет, не звенит вдали колокольчик, и не будет уже никакой радостной вести, никогда и ниоткуда… И точно задохнулась она и, собрав последние силы, с высокого отвесного обрыва бросилась в хмурую холодную реку…
…Чрез несколько часов река выбросила тело Ирины на песчаную отмель. На прекрасном лице девушки был теперь полный глубокий покой и как будто тихая, сдерживаемая радость — точно прилетел-таки к ней давно жданный вестник, точно узнала-таки она, наконец, светлую весть из прекрасного далека… И подняли прекрасное тело ее, и увезли в город, и резали его, и исследовали, и поражались. Но ей было уже все равно… Но зато как ликовал «Окшинский набат»: русские монастыри очаги сифилиса! Вот он, лживый и гнилой буржуазный мир, вот он, вековечный обман, вот то, что пришли разрушить они, апостолы нового мира!.. Но очень мало людей разделяли это ликование, и переполнены были церкви молящимися…
XXV
В КРАСНЫХ ВОДОВОРОТАХ
Большая, торжественная, в два света зала в старом барском доме. Занавески на окнах оборваны, стекла местами выбиты и заткнуты чем попало, и старинная мебель вся ободрана и исковеркана. Фамильные портреты по стенам исколоты штыками, прорваны и висят вкривь и вкось, отчужденно глядя на ту новую бурную жизнь, которая затопляет все вокруг. В одном углу беспорядочно свалены ржавые винтовки, охотничьи ружья, старинные шпажонки — оружие, отобранное у буржуев. Все заплевано, засорено, запылено до самой последней степени. И два красных скрещенных знамени на стене ярко подчеркивают все это разрушение. В окна виден маленький, сонный черноземный городок.
По самой середине залы под огромной запыленной люстрой, хрусталики которой издают временами, точно Эолова арфа какая, чуть слышный нежный звон, за большим кухонным столом, заваленным всякими бумагами, сидит и пишет что-то Георгиевский. Он заметно огрубел и опустился и не только наружно, но и внутренно. Человек безгранично самоуверенный, раньше он все же соблюдал перед людьми и перед собой известные приличия, знал какие-то ограничения, но за последнее время он как-то духовно запаршивел: изолгался, исподличался, обнаглел. Человек темпераментный, он в разгоряченной атмосфере революции никак не мог справиться со своим языком и очень часто говорил сгоряча то, чего и с его точки зрения говорить не следовало бы, а потом сам должен был равняться по своему языку и — опускаться все более и более. Пьеса, в которой он выступал актером, засасывала его, как болото…
— Там вас требовают два старика, товарищ… — входя, сказал солдат, рыжий Мишутка. — Вроде баржуазов, как видится…
— А черт, таскаются… — грубо, нарочно для солдата, проворчал Георгиевский. — Гони их к чертовой матери… Скажи: некогда…
— Можно… — согласился Мишутка и вышел.
Он снова взялся было за свои бумаги, но дверь отворилась, и в зал вошли матрос Егоров, все такой же неопрятный и раскормленный, каким был он и на Кубани, Арон Гольденштерн, черноволосый, кудрявый еврейчик, провизор, очень довольный, что вот он принимает участие в мировой революции и вообще стоит на высоте века, и Гриша в потертой кожаной куртке, с вылинявшей красной повязкой на рукаве, измученный, точно весь потухший.