Распутин
Шрифт:
И опять из темных глубин души поднялась невыносимая тоска. С отвращением она бросила перо и повела глазами по этой тупой мещанской обстановке. Где-то внизу глухо слышались голоса караульных солдат. Да ведь все это только сон, ужасный сон, вот сейчас она проснется, и весь этот кошмар исчезнет, и она снова очутится в милом, уютном — cosy [83] — Царском Селе, и все снова будет привычно хорошо. Ну, ну, надо сделать усилие и проснуться… Она делала — как во сне — усилия проснуться, но — страшный сон не проходил. Так значит, все это правда, все настоящее, но Боже мой, когда же все это случилось, когда, с чего это началось?!
83
Уютный (англ.).
И
Вот старый замок в Кобурге, где она тогда гостила, и дышит пахуче в широко раскрытые окна сияющий вешний вечер, и радостные розовые свечки зажглись на старых каштанах, и под любовный рокот рояля снизу доносится чистый, светлый девичий голос, который поет:
With unending true devotion Deeper far than I can say… [84]84
С бесконечной истинной преданностью, более глубокой, чем я могу выразить (англ.).
И ее жених, робкий, голубоглазый Ники, жмет тихонько ее руку и говорит:
— Это она о моей любви к вам поет… Да, да:
With unending true devotion Deeper far than I can say…И она засияла на него своими большими серыми, сразу вдруг потеплевшими глазами. Да, она любит его, робкого, мягкого, такого застенчивого, и как человека, и как будущего императора великой страны, который возведет ее, свою избранницу, на головокружительную высоту нечеловеческой власти, бесчисленных богатств, почти божеского преклонения со стороны миллионов…
И вспоминается яркий майский день в старой Москве. Города нет — есть только пестрый океан национальных флагов, ковров, гирлянд, цветов, толп человеческих, и в этом горячем восторженном океане, под мощный гул бесчисленных колоколов и музыки, с отуманенной, опьяненной счастьем головой плывет она в золотой карете, которую цугом везут шесть прекрасных разубранных белых коней под султанами. И впереди он, ее Ники, тоже на белом коне, и блестящая свита окружает его, и сверкающей лавиной тянутся несравненные полки гвардии. И она, гордая, с ласковой улыбкой наклоняет свою голову навстречу ей ревущих толп и знает, чувствует, что каждый поклон ее для них теперь — счастье, о котором они не забудут года. И старая каменная сказка прекрасного Кремля над сонной рекой, и блестящее богослужение в древнем, покрытом священной копотью веков соборе, и вот он, Ники, в золотой короне и горностаевой мантии, трепетно возлагает на ее склоненную голову золотую, всю в огнях, корону, и она, только еще недавно бедная, захудалая немецкая принцесса, каких и не пересчитаешь, теперь стала благочестивейшей, самодержавнейшей, великой государыней всероссийской, какая в мире только одна! Блестящие балы, громовые парады грозных ратей, когда перед ее Ники, державным вождем их, склонялись тысячи славнейших знамен, торжественные посольства со всех концов Земли Русской, торжественные посольства со всех концов мира, исступленный рев восторга толп народных, и посреди всего этого она, молодая, прекрасная, опьяненная счастьем, в тяжелой мантии, в золотой императорской короне, вся в огнях драгоценных, которым цены нет…
За дверью послышались тяжелые шаги и сдержанные грубые голоса. Императрица всероссийская гневно обернулась на шум, и — в дверь, не постучавшись, вошел в высоких сапогах и поддевке Юровский, комиссар, с одутловатым, точно заспанным лицом, маленькими жесткими глазками, над которыми, как всегда, свешивалась в виде жирной запятой прядь темных волос.
— Что вам нужно? — спросила строго императрица.
— Поднимите поскорее своих и собирайтесь — вас сегодня увезут в другое место… — хриплым голосом приказал Юровский, избегая смотреть на нее. — Поскорее!
— Куда? Зачем? Почему? — воскликнула она.
— Я на ваши вопросы отвечать не обязан… — грубо отвечал тот. — Приказано, и весь разговор.
— Но наследник нездоров…
— Ничего… Белые близко… Собирайтесь живее…
Чрез полчаса все, уже одетые, тревожные, собрались в маленькой комнате внизу, ожидая… Было темно и страшно… Еще несколько минут, и в комнату ворвались страшные
XXIV
ВЕСТЬ ИЗ ПРЕКРАСНОГО ДАЛЕКА…
Огромная страна вся кипела слезами и кровью. Как всегда, люди в крови друг друга хотели найти разрешение мучивших их загадок жизни и, как всегда, бесплодно. Еврей Канегиссер убил кровожадного еврея Урицкого, и тысячи ни в чем не повинных людей, называемых баржуазами, были казнены за это; еврейка Каплан стреляла в Ленина и слегка ранила его, — снова тысячи ни в чем не повинных людей заплатили за эту рану безмерными страданиями и жизнью; писатель-социалист неугомонный Савинков организовал в целом ряде городов вокруг Москвы восстания, которые все провалились, — снова тысячи и тысячи людей, никакого отношения к этим восстаниям не имеющих, их боявшихся, пролили за них свою кровь в чрезвычайках. Эти полосы безудержного террора захватывали всегда и тихий Окшинск: было расстреляно еще несколько оцепеневших от ужаса буржуев, а другие буржуи — купцы, чиновники, зубные врачи, священники, учителя гимназии, барыни, земцы, журналисты и тому подобные — были в наказание поставлены мыть полы в казармах, чистить там отхожие места, шить какие-то мешки.
— Но у нас нет ниток! — робко сказали буржуйки.
— Так шейте без ниток! — грозно рявкнуло начальство.
И вот в то время, когда останавливались последние фабрики, разрушались без ремонта истрепанные железные дороги, умирали города, нарастал голод, бесконечные тысячи людей под страхом ужасных мучений и даже смерти должны были делать дела явно ненужные, явно бессмысленные, как эти окшинские буржуйки, которые, взяв холст и иголки, целыми часами под присмотром красноармейцев сидели и, протыкая холст иголкой без нитки, делали вид, что шьют. Елена Петровна, очень расстроенная отсутствием всяких вестей от Евгения Ивановича и нарастающим голодом, который грозил уже самому существованию ее детей, плакала жгучими слезами досады и отчаяния, а старая, совсем как-то затихшая — ее чрезвычайно потрясло известие о расстреле ее старой приятельницы, матери Таисии, игумений Княжого монастыря, — Анфиса Егоровна тихонько молилась…
И все нетерпеливее становились наскоки большевиков на Княжой монастырь. Сперва расстреляли игуменью мать Таисию за то, что она не хотела выдать новому начальству аннулированные советской властью процентные бумаги, а потом под предлогом недостатка квартир в городе вселили в девичий монастырь команду выздоравливающих красноармейцев. И все ходили, все кружили по обители подстриженные молодцы в кожаных куртках. И в самом монастыре под ударами урагана шла большая неурядица: часть монахинь охотно отдалась веселой жизни, часть повыходила замуж, другие требовали проведения в жизнь советских начал, уничтожения игумений и управления монастырем советом выборных монахинь… Но потихоньку страсти улеглись, и если немало инокинь улетело за белые стены монастыря в широкую и бурную жизнь, то оставшиеся притихли, сплотились и, прячась от подбритых молодцов, больше времени проводили в молитве и трудах…
Но и оставшиеся сестры переживали тяжелую душевную смуту. Они видели безудержный разгул темных масс, их дикую месть вчерашним хозяевам жизни, беспощадное издевательство человека над человеком, неслыханные насилия, жестокость, кровь, гибель ни в чем не повинных людей, и иногда душа их невольно наливалась ответной злобой.
— Это грех… — сказал как-то Ирине отец Феодор, похудевший, но точно просветленный, вернувшись с уборки загаженных улиц города. — Не сказал ли Спаситель: «Прости им, Отец, ибо не ведают, что творят?» Нельзя негодовать на них за то, что они темны: это наш страшный грех. И наши страдания — это только расплата за этот грех. Большевики законные дети наши… И именно дети, несмотря на всю их жестокость. Вот помните, был у меня на той неделе обыск? Ну обшарили все, глядят, на столе валяется старенькая книжонка по астрономии — «Астрономические вечера» Клейна. Зацепились: что это такое? Я сказал. Заинтересовались картинками, стали расспрашивать, и обыск закончили долгой беседой по астрономии. И как слушали! А уходить стали, простились уже мягко и ласково… Ах, если бы мы вовремя пошли к ним, чтобы побеседовать так!