Распутин
Шрифт:
И по-прежнему, точно ничего и не случилось, спорили кадеты правые с кадетами левыми, и эсеры опровергали эсдеков, а меньшевики — большевиков, и большевики низвергали и кадетов, и меньшевиков, и эсеров, а монархисты неистово интриговали и грызлись из-за кандидатов на вакантный престол российский: Марков II ездил завтракать в Кобург к великому князю Кириллу, присяжный поверенный Сердечкин из Чернигова усиленно трудился в пользу Дмитрия Павловича, генерал Краснов намечал царем Всеволода Иоанновича, ибо его мать — сербка, кучка престарелых егермейстеров, гофмейстеров, церемониймейстеров и шталмейстеров копошилась вокруг Николая Николаевича, но были и такие, которые не хотели иметь никакого дела с Романовыми и откопали герцога Зюйдерманландского из шведского королевского дома.
—
— Позвольте, что вы плетете? Каких Долгоруких? Петрика или Павлика? Да они кадеты, республиканцы!
А кадеты, как известно, с масонами заодно, а масоны явно на содержании у сионских мудрецов — нет, только легитимизм!
— Да какой же легитимизм, когда все легитимисты перессорились из-за кандидатов?! Да и где хоть один подходящий человек среди этих кандидатов?!
Газеты по-прежнему и даже хуже прежнего неистово грызлись из-за слов и обливали одна другую помоями, и из кожи лезли вон, чтобы эти шалые стада человеческие непременно загнать в свой загон, и, бесстыжие, с наглостью невероятной раздавали направо и налево похвальные листы тем, кто думал с ними одинаково, и выносили строгие выговоры тем, кто не нравился им, и не останавливались решительно ни перед чем, чтобы повредить тем, кто, по их мнению, мешал им. И Евгений Иванович содрогался от той лжи, заведомой лжи, которую была пропитана вся их деятельность.
Когда в России начались преследования духовенства, кровавые, бессмысленные и отвратительные до последней степени, берлинские русские газеты, руководимые большею частью евреями и во всяком случае заведомыми атеистами, горячо встали на защиту церкви. Евгений Иванович написал спокойную статью о церковном вопросе: да, совершают отвратительнейшее преступление большевики, проливая кровь духовенства, но разве так уж безгрешна и церковь? Разве не погрязла она в бесчисленных преступлениях и грехах? Разве не освящала она казенки? Разве, опираясь на стражников, не ссылала она тысячи и тысячи сектантов в Сибирь, в тюрьмы, не подвергала их всяким мучениям и издевательству? Разве не продала она своей независимости за золотые митры и пышные дворцы? И редактор, еврей-выкрест, усердно себя рекламирующий человек, возвращая ему рукопись, сказал:
— Вы, увы, очень правы!.. Но напоминая о грехах церкви теперь, мы играем в руку большевикам…
— А замалчивая и прикрывая ее грехи, в чью руку мы играем и что мы народу готовим? — сумрачно спросил Евгений Иванович.
Но высказаться ему так и не дали ни кадеты, ни социалисты — никто.
И совсем то же, что и в Берлине, происходило и всюду в эмиграции. В Константинополе беженцы испытывали режим каторжных арестантов, а в Париже, Риме, Ницце, Монте-Карло жизнь русских крутилась какою-то вечной пьяной каруселью. Больные и раненые офицеры дробили щебенку на новых дорогах братской нам Сербии, а Шульгин, этот Нарцисс контрреволюции, жеманился и модничал и вздыхал: ах, белое движение… ах, белая душа… ах, белые мысли… а на Ривьере великий князь Кирилл, окруженный толпой растакуэров со всего света, польщенный близостью Altesses, [88] забыв о красном банте своем, устраивал комические высочайшие выходы и составлял манифесты со слезой, подделываясь в них под тон идеального царя, который будто бы только и грезится мужичку,и интриговал в Париже Трепов, и говорил в Белграде речи Врангель…
88
Высочества (фр.).
И раз, и два, и три подводил он итоги своим наблюдениям над нестерпимо смердящим миром эмиграции — эмигрантские газеты взапуски уверяли, что эмиграция — это цвет нации, что это «гордые, не пожелавшие поклониться торжествующему хаму», — и ужасался этим итогам: несмотря на,
И он обратился к представителям новой жизни и увидал — красных аристократов и аристократок с пятиконечной звездой, которые шныряли по Берлину в великолепных автомобилях, поражали всех своими туалетами и бриллиантами, глушили шампанское, оттопыривали мизинец совсем как денди на модных картинках и из всех сил старались походить на своих врагов, представителей умиравшего будто бы буржуазного мира. Было совершенно ясно, что только в песнях своих и речах они отрекалисьбудто бы от старого мираи отрясали его прах с своих ног.прах этот был не на ногах, а в душах их, трупным ядом умиравшего мира они были отравлены до дна, до полной безнадежности. Для них революция, страшнейшая катастрофа, стоившая жизни миллионам людей, была явно только очень выгодной аферой. Старое преступление против жизни и людей они подавали под соусом новых слов, только и всего…
Он обратился к идеологам новой жизни. Всегда тепло и проникновенно любивший удивительнейшую, трогательнейшую притчу о мытаре и фарисее, он не нуждался в том, чтобы в этом обращении смирять свою гордость.Скептик, он широко признавал за всеми право на заблуждение. И прежде всего он наткнулся там на очень шумную и очень пьяную компанию каких-то молодых новых писателей, писателей-хулиганов. Один из этих грязных мальчишек в стихах своих выражал желание мочиться на луну, другой писал стихи на тему, что вот «все говорят, что я мерзавец»,третий в пьяном виде грязно скандалил по ресторанам. Это был настолько явный и настолько грязный мусор, что задерживаться тут было решительно не на чем. И было немало людей с почтенными раньше именами, которые за деньги служили московским владыкам. И он пошел поговорить к Максиму Горькому, который вел линию большевиков и только что приехал из России. Он встретился с знаменитым писателем у подъезда и едва не ахнул вслух: пред ним стоял старик с лицом человека, которого только что сняли с дыбы. Это страшное лицо было до такой степени красноречиво, что он не зашел к нему и, потупившись, прошел дальше: было ясно все и без слов…
И случайно жизнь показала ему и закулисную сторону страшной трагедии российской. Один из богатых издателей назначил ему как-то свидание для деловых переговоров в одном дорогом кафе. Поджидая его, Евгений Иванович сидел там за газетами, очень стесненный своим скромным костюмом беженца. И вдруг к кафе подъехал великолепный автомобиль и из него вышла молодая и очень красивая дама в драгоценных мехах, в бриллиантах и солидный, уверенный в себе человек, прекрасно одетый, с желтым портфелем под мышкой. Он сказал что-то почтительному шоферу, и тот, осадив машину, приготовился ждать. Посетители вошли в кафе и заняли столик у окна рядом с Евгением Ивановичем. Говорили они по-русски. И сразу, как только они сели, молодая женщина удивленно и пристально посмотрела на Евгения Ивановича, как бы не веря своим глазам, а потом стала шептаться что-то с мужем. И он оглянулся на Евгения Ивановича… Наконец красавица поднялась и подошла к нему.
— Простите, что беспокою вас… — смущенно улыбнулась она. — Вы Евгений Иванович Громов, редактор «Окшинского голоса»?
— Да. К вашим услугам… — приподнялся Евгений Иванович.
— Ах, как я рада встретить земляка! — сказала она. — Разрешите присесть около вас на минутку…
— Сделайте одолжение… — подвинул ей стул Евгений Иванович. — Но я не помню, чтобы я встречал вас в Окшинске…
— Вы меня не встречали, а я вас встречала… — улыбнулась она. — Там я жила очень скромно, и меня никто не знал… Но вас я знаю… И мне хочется узнать от вас… может быть, вы тут, в эмиграции, встречали наших окшинцев?..