Распутин
Шрифт:
Бессильно отступавшие от самого Черного моря почти до Москвы, красные немножко нажали, и разлагающаяся Белая армия, побросав вдруг танки, пушки, снаряды, госпитали, обозы, беспорядочными ордами бросилась назад. Держались еще только небольшие отборные части, которые дрались уже не с мужеством, но с отчаянием обреченных. Красные обтекали их с обеих сторон, и большею частью все они погибали…
Один из таких белых отрядов был захвачен к вечеру тихого осеннего дня на старом бедном погосте. Дома духовенства были моментально разграблены, пленные поставлены на рытье больших братскихмогил, а на воротах погоста под образом Спасителя тихо качалось длинное черное тело небогатой местной помещицы, родовитой княгини, известной своей религиозной и патриотической деятельностью… Когда стемнело, всех пленных красные заперли в старый, большой сенной сарай, где густо и назойливо пахло откуда-то отхожими местами.
Среди
Рыжий Мишутка, ковыляя на своих костылях, — месяца два тому назад ему после ранения ампутировали обе ноги, и он уже привык к своему положению увечного — подошел к часовому, здоровенному, туполобому парню, который, опираясь на затасканную в эти годы бесконечной бойни ржавую винтовку, стоял на часах у ворот сарая.
— Сделай милость, товарищ, нет ли махорочки малость затянуться хоть разок? — проговорил он. — С утра не курил — прямо терпенья нету…
— У самого на донышке… — угрюмо сказал тот. — На, пожалуй, немножко.
— Вот спасибо, товарищ… — сказал Мишутка и, засмеявшись, прибавил льстиво: — А ловко вы белогвардейской-то сволочи всыпали… Гы-гы-гы…
— Ну, сволочи… Все одинаковы… — сквозь зубы сумрачно отвечал часовой. — И эти тоже хороши… Вчерась одного товарища за одно слово расстреляли сукины дети…
— Это по случаю чего же?
— Наши солдаты этого жида, Троцкого, косым прозвали… — нехотя отвечал солдат. — Черт его в душу знает, может, он и не косой совсем, а так пошло и пошло, косой да и крышка… Вчера тот и ляпни что-то про косого, а сзади, как на грех, комиссар — сгребли в момент, и готово…
— Значит, порядок тоже наблюдают… — назидательно заметил Мишутка неизвестно для чего. — Без этого тоже нельзя…
Парень тупо взглянул на него и, отвернувшись, посмотрел на разграбленные солдатней огороды со всюду белевшимися капустными листьями.
Андрей Иванович, с непонятной жадностью слушавший в щель каждое слово разговора, вдруг тихо засмеялся.
— Он! Рыжий! — тихонько воскликнул он. — Сегодня радуется, как белогвардейской сволочи насыпали, а только третьего дня говорил мне, что без царя народу не управиться никак… Вот в этом вся и соль! — точно радуясь чему-то, воскликнул он и быстро заговорил: — Страшно не то, что старая княгиня на воротах болтается, а страшно то, что в душе у него ничего не осталось. В душе у него нуль, такой nihil, [85] о котором дурачку Базарову и во сне не снилось! Какой Базаров нигилист? Он в Бога не верил, так зато в лягушку веровал непоколебимо, в немцев Бюхнера и Молешотта, в плед свой старый… Нет, а вот вы скажите мне, во что рыжий-то верит! И вы думаете, он один? — обвел он всех в сумерках беспокойными, какими-то новыми глазами. — Мы все ведь рыжие! Ха-ха-ха…
85
Ничто (лат.).
— Голубчик, Андрей Иванович… — взяла его за руку перепуганная Лидия Ивановна. — Не волнуйся так… Бог милостив…
— Ну нет, не очень милостив!.. — рассмеялся странным, новым смехом старик. — О нет! Видишь, Лида, я виноват перед вами немножко: я молчал, скрывал от васправду, а мне нужно было вам первым открыть все — может быть, тогда и не сидели бы мы с вами в этом вонючем сарае. Вот, постой… — говорил он, торопливо доставая из бокового кармана своего затертого и грязного бархатного пиджачка синенькую ученическую тетрадку, перегнутую пополам. — Вот тут я записал все, как мне открывалось… Прислушайтесь, господа… — обратился он к заключенным. — Уверяю вас, это чрезвычайно не только интересно, но и важно для всех… И предупреждаю: моего тут немного. На все эти мысли натолкнул меня один очень русский человек… вы его не знаете… Помнишь, Лида, Евгения Ивановича, издателя «Окшинского голоса»? Ну так вот он первый заговорил об этом… И кто бы мог подумать? Ходит, помалкивает, что-то думает, и вдруг оказывается: философ! Понял все! А теперь, может, из него кишки какой-нибудь латыш выматывает…
Став задом к широкой щели, из которой падал последний свет угрюмого осеннего заката, он торопливо перелистывал свою тетрадочку. Со всех
— Да, вот… — бормотал старик. — Крушение идеологии… Вот где-то тут… — с лихорадочной торопливостью искал он и, опустив тетрадочку, засмеялся нехорошим смехом. — Ведь только недавно понял я, какими непростительными ослами все мы были… Мы о жизни знали не больше любого приготовишки… Боже мой, а наше понятие о народе?! Народоправство… Сколько голов, столько умов… Позвольте: это звучит, конечно, гордо, но… Позвольте: миллион Матрен не решит простейшей алгебраической задачи… Да чего-то там алгебра! Они письма в деревню своим сродственникам одолеть не могут… И если есть прекрасное средство погубить серьезное дело, то средство это, конечно, в том, чтобы собрать миллион умов, ибо эти многие умы, сложенные вместе, в итоге дадут несомненно колоссальную глупость! Он опять нехорошо рассмеялся.
— Андрей Иванович… — умоляла его жена. — Да успокойся же ты… Алексей, Галочка, помогите же… Что это с ним?
И не столько слова мужа пугали ее, сколько вся эта новая манера его говорить, это страшное бурление в нем каких-то жутких сил, которое она чувствовала. И не одна она: всем казалось, что в нем несется какой-то бешеный поток, из которого он едва успевал выхватывать обрывки мыслей, жуткие слова, этот бередящий душу новый смех.
— Ты, главное, не пугайся, Лида! — торопливо и убедительно говорил он. — Теперь все разъяснилось, и пугаться стало нечего… Собственно, он еще в Окшинске говорил мне об этом, но я как-то тогда не обратил внимания. Думал, так, интеллигентское брюзжание… А тут — большая мысль! Вот только я все сбиваюсь… О чем я говорил? Да, Матрена… Впрочем, Матрена — это частность, пустяки… — оборвал он и снова стал лихорадочно рыться в своей тетрадочке. — Потому, когда и Матрены не было, тоже было занятно. Вы говорите: монархия… Позвольте: а разве не монархии залили мир кровью? Разве не они разрушили эти огромные человеческие муравейники? Разве не они задавили народ нищетой и невежеством? Церковь, скажете? Прекрасно, — а где она, проклятая, была, когда готовились, когда творились все эти ужасы? Наука? Ха-ха-ха… Не за что ухватиться! Пустота, nihil — рыжий прав, рыжий торжествует по всей линии! И опять не это главное… Главное у того окшинского философа вот: если вы внимательно просмотрите жизнь Льва Толстого и вши, которая живет на голове идиота, вас поразит основной закон жизни: ее случайность, неожиданность, нелогичность. Основное свойство ее в том, что никогда — понимаете: никогда! — желания, мысли, поступки человека не дают того, чего от них ожидают. Христос проповедовал братство, любовь, свободу — выросла инквизиция, религиозные войны, Цезарь Борджиа и наши попики… Французы затрещали на весь мир своей революцией — в результате Наполеон, и переправа у Березины, и Ватерлоо, и Святая Елена. Мы с Деникиным пошли в Москву — попали в вонючий сарай. Вы скажете: у красных зато выходит по-ихнему?.. Извините: обещали изобилие — сами дохнут от голода, обещали мир — утопают в крови, всеобщее содружество — получилась зеленая ненависть… И что поделывают они с рыжим?! А рыжих миллионы! Хи-хи-хи… Рыжий — это скала, это бездна, которую не обойти и не объехать… Рыжий их сожрет не сегодня, так завтра… И вот золотое правило, если хочешь в Москву, не ходи в Москву, а иди куда-нибудь в другое место… И все это записано в этой вот тетрадке. Мое собрание сочинений в четырнадцати томах чепуха, а эта тетрадка — откровение. Мы не Прометеи… или пусть даже и Прометеи, ибо промахнулся крепко и Прометей: хотел достать огонь с неба, а попал на скалу орлам на завтрак. Нас с Прометеем кто-то — и даже малоумный: ибо что же умного в этом сарае, где так воняет отхожим местом? — кто-то дергает за ниточки, и мы ведем канкан всемирной истории. Хи-хи-хи… — засмеялся он неприятным смехом. — Хи-хи-хи…
Лидия Ивановна вдруг забилась в истерике. Раздались крики ужаса. Марфа с округлившимися глазами шептала слова бессильной молитвы. Но люди справились с собой, овладели тем ужасом, который стал было охватывать их. Многие поднялись, обступили старика, уговорили его, успокоили, уложили в углу на кучу какой-то одежи. И он лег, смеясь своим нехорошим смехом: он понял, что они еще не готовы к восприятию великих истин, которые он готовился открыть этим Матренам, и он затаился, молча обдумывая это новое учение. А Матрены были уверены, что он спит! Хи-хи-хи…
Слышнее запел в щелях ветер, заглядывали в сарай через эти щели алмазные звезды, а люди сидели, прижавшись к стенам и друг к другу, и молчали, ибо говорить было уже не о чем. Жизни их пестрыми клубками сматывались и разматывались перед ними во мраке, и все эти клубки сливались в один огромный клубок, который тоже сматывался и разматывался, играя разноцветно, и никто не мог понять, для чего это сматывание и разматывание, эта пестрота красок, это движение. И шли часы, и было очень холодно, и хотелось есть, и все было все равно.