Распутин
Шрифт:
— Эх, родимый, да нам за вами только и жить… — говорили они. — Что те, сволочи, дадут-то? Что у них есть? Слова? Будя, наслушались! Индо голова распухла… А ты нам, чай, свой и, ежели в чем неустойка, к тебе, а не к кому пойдешь…
И просыпалась в деревне еще смутная, но определенная вражда к интеллигенции — мужик обобщал ее всю под именем господишек,в числе которых были и Тарабукин, и земские учителя, и все городские вообще, и даже заодно прикащики пахлой полумертвой кооперации, — и уже слышались новые речи о том, что это не мужики, а господишки царя сковырнули и всю жизнь взбаламутили, а мужики только воевать больше под генералами-изменщиками не хотели…
— Камитеты, камисары, каператоры, сволочь паршивая… — зло говорили мужики. — Погодите, черти сопливые, придет и наше время: дадим мы вам тогда по талону, да по купону,
И иногда чувствовал Сергей Терентьевич, что темная деревня и его зачисляет в ряды этих погубителей России, и на него с его новшествами косится, и его отметает. И иногда сказывалось все это так ярко, что его прямо оторопь брала: коммунистический угар не только проходил, но в деревне и совсем уже прошел, в этом не было уже никакой опасности — вся опасность была в этом медленном, но неуклонном нарастании власти жизни старой, в этих безрассудно-реставраторских настроениях деревни: из всех завоеваний революции деревня держалась только за землю, и было ясно, что за эту землю она продаст все. Как ни безобразна была в своей безграмотности революция, как ни жестока, как ни разрушительна, все же — это Сергею Терентьевичу было совершенно ясно — простой возврат к прошлому дела не только не решал, но он ни в малейшей степени не был и желателен: многое из нового должно было быть удержано во что бы то ни стало.
И все недовольнее и опасливее косились на него самостоятельныемужички — почему это такоича мужиков он сторонится? И почему это все с господишками нюхается? И чего это он все пишет? — а из них в первую голову его давний недруг Иван Субботин, беспоповец. Помощник же у него на всю деревню был только один Петр Хлупнов, да и тот ненадежен: он все носился еще со своими теориями…
Было воскресенье. Сергей Терентьевич сидел у стола, обрабатывая свои очерки «Деревня после переворота», в которых он тщательно отмечал все перемены, и дурные, и хорошие, которые произвела революция в деревне, и пытался наметить те вехи, по которым нужно было направлять жизнь деревни и России теперь. Но работа не клеилась. Будущее было неясно, темно и без пути… И очень тяготили его и личные дела: дети оставались без образования — школа едва дышала без учебников, без бумаги, без карандашей, без дров, — учителя голодали и бедствовали чрезвычайно и учили детей еще хуже, чем прежде; в доме у него всего не хватало — ни ниток, ни гвоздей, ни кожи, ни сахару: о хуторе теперь и мечтать было нечего…
Дверь отворилась, и в избу шагнул Петр Хлупнов, похудевший, как и все, оборванный, но, как всегда, сосредоточенный в себе и спокойный.
— Сергею Терентьичу… — поздоровался он. — Как, все пописываешь?
— Да. Хочу про дела наши крестьянские описать, да что-то вот не клеится дело…
— Много, много бумаги вы изводите, говорить нечего… — сказал Петр, садясь. — Да что, брат, и я вашим примером заразился: вот письмо самому Ленину написал… Хочу прочитать сперва тебе, посоветывать-ся…
И он вытащил из-за пазухи вчетверо сложенный большой лист очень серой бумаги, порядочно уже помятый.
— Ну, ну, прочитай… — сказал Сергей Терентьевич. — Это любопытно…
Петр развернул свое послание, откашлялся и обычно серьезным тоном своим начал:
«Ленин! Ты прозывается рабоче-крестьянским правителем, значит, мы, крестьяне, можем разговаривать с тобой про все дела. И вот я, крестьянин Окшинской губернии, села Уланки, Петр Хлупнов, пишу тебе это письмо, чтобы сказать, что ты очень ошибаешься и повел ты людей не туда, куда следовало. Надо смотреть в корень жизни, а не по верхам. Ежели ты взял власть над людьми, так это для сурьозного дела, а не для того, чтобы крутить и так, и эдак. Первое дело я очень недоволен тобою тем, что ты проливаешь кровь человеческую, как разбойник. Ежели кто что не так делает, не так понимает, то нужно такого человека обрезонивать, а не то, чтобы колом по голове или там застрелить и конец делу. В этом ума большого я не вижу с твоей стороны. И опять сколько народу гноишь ты по тюрьмам. Опять говорю тебе: ежели поступает какой нехорошо, научи его, как поступить лучше, а не отдавай его на съедение вшам. И опять же кормить таких людей нужно. Сам ты их не кормишь, а заставляешь других кормить. Не одобряю я тебя очень и за то, что ты натравляешь одних людей на других из-за всякого ихнего имущества. Дело совсем не в том, чтобы заводить свары из-за всякого дерьма, а в том, чтобы дерьмом этим совсем не антиресоваться и жизнь свою им не загромождать и жить в полном благодушестве. Нельзя человеку оказывать
— Не будет тебе ответа никакого… — сказал Сергей Терентьевич. — У него своя правда есть, и он на нее уповает, как на каменную стену.
— Какая это правда, ежели они из людей волков сделали? — пренебрежительно отозвался Петр. — Люди и раньше-то никуды не годились, а теперь и вовсе перебесились все. Правда… Правда тоже всякая, брат, бывает. Вон наш Ванька Субботин, волосы седые уж, а по всему селу орет, что ты колдун…
— Колдун? — усмехнулся Сергей Терентьевич. — Это с чего же он взял?
— А вот у всех вишь коровы дохнут от этого мора поганого, а у тебя обе здоровехоньки… И почему такоича раньше скот так не дох, а теперь по всей волости валится? Беспременно так, что ты жидами подкуплен, чтобы народ уж окончательно разорить… И все уши развесили, слушают…
— Темным народ был, темным и остался… — уныло сказал Сергей Терентьевич. — И что мы ни бьемся, никак мы его из болота не вытащим. Скорее сами вместе с ним увязнем…
Он тяжело вздохнул.
— А я все-таки письмо свое пошлю… — сказал Петр, вставая.
— Пошли, конечно… Вреды от этого не будет, а скорее польза… — сказал Сергей Терентьевич. — Пусть хошь знают, что не все вместе с ними разбойничать согласны…
Петр ушел. Сергея Терентьевича захватила вдруг его обычная деревенская тоска, порождаемая тяжким сознанием, что тьма душит его, что под ногами у него трясина. Раньше он, чтобы успокоиться и подкрепиться, ехал в таком случае в город, но «Окшинский голос» уже не существовал, «Улей» погиб во время еще войны на первых номерах, а «Окшинский набат» в своем бессильном злопыхательстве на все стороны был совершенно чужд ему. Евгений Иванович был в далеких краях, милого Митрича расстреляли незнамо за что, а семья его бедствовала неописуемо, Станкевич на войне убит, Петр Николаич тоже расстрелян, а Евдоким Яковлевич очень озлобился и замкнулся. И когда говорил он ему об этих новых опасных настроениях деревни, он встречал не непонимание, как прежде, а хуже: полное равнодушие.
— Что? Царя поставят? Тарабукин вернется? — сказал ему как-то раз Евдоким Яковлевич, обтрепанный и голодный. — А наплевать! Хуже, батюшка, Сергей Терентьевич, быть не может… Ты вот лучше скажи, не можешь ли ты по старой дружбе мне мерку или две картошки привезти как-нибудь?
Да и сам он, Сергей Терентьевич, ежели по совести говорить, уже не тот, что раньше: состарился за эти тяжкие годы смуты, растерялся, ни веры прежней нет, ни сил…
Он со вздохом собрал свои бумаги, положил их аккуратно в укладочку, стоявшую под лавкой, и, надев картуз, вышел во двор.
— Куда ты, Терентьич? — спросила его жена.
— Так, разгуляться… — отвечал он, — скушно что-то стало…
— Ты далеко-то не ходи, вечереет уже…
— Нет, я так, поблизости пройдусь…
Это у него было теперь первым лекарством: пойти к Заячьему ключику, посидеть там, посмотреть, помечтать, как хорошо было бы ему тут на хуторе: вот тут бы дом поставить, сюда по склону на полдень сад бы разбить и пчельник, а там, пониже, прудок бы сиял и всякая бы птица возилась в нем. За прудком клевер и поля, а по сю сторону — и хороша же тут земля! — огород бы разбить… Ведь вот все, кажется, самое простое, разумное, доступное, а в то же время теперь обо всем этом и думать нечего, все это отодвинулось на такие сроки, что он, может, своими глазами никогда уж и не увидит этого возможного расцвета мужика…