Распутин
Шрифт:
Дама эта — он не мог определить ее национальности: венгерка, румынка, испанка, еврейка, не поймешь… — не раз оглядывала его своими масляными красивыми глазами и все охорашивалась. А он смотрел на ее раскормленное тело, на драгоценное платье, на собачонку, на сверкающие в ушах камни, на драгоценные соболя ее и, чувствуя ее уверенность в прочности этой ее свиной жизни, спрашивал себя: почему все это ей, а не другим? Какие у нее особые права на блага жизни? И не было ответа в душе, кроме тупой ненависти к ней. После трехлетней тяжкой борьбы с бунтовщиками он все чаще и чаще чувствовал себя теперь бунтовщиком, и бунтовщиком, нисколько, как и те, не желающим рассуждать, что из его бунта выйдет, полным только одного желания, слепящего желания мстить, сделать больно, сокрушить…
И смутно подумалось ему: вот вырвать из ее ушей эти камни, продать их и унестись
Он расплатился с обером [111] и оставил ему на чай всю сдачу. И медленно вышел из ресторана. Толстая барыня проводила его долгим взглядом. А он шикарными, точно вылизанными улицами городка пошел куда глаза глядят, никому не уступая дороги, развеянно толкая встречных и не обращая на их сердитые взгляды и озлобленное бормотание никакого внимания.
111
Ober (нем.) — упрощенное от Oberkellner — старший кельнер.
— Куда ведет эта тропинка? — спросил он какого-то туземца, выйдя на окраину городка.
— В Кёнигсварт, mein Herr… [112] — вежливо отвечал тот.
— Далеко это?
— Километров семь…
— Спасибо… — кивнул он головой и пошел дальше, пробормотав: — В Кёнигсварт — так в Кёнигсварт…
Ему было решительно все равно, куда идти. Самое важное для него все эти последние месяцы было разобраться в той смуте, которая тяготила его с каждым днем все острее, все больнее. Кто исковеркал так его молодую и радостную жизнь? Как смеют платить ему люди за его страдания, за его жертву этим наглым равнодушием, этим издевательством? Кто во всем этом виноват? Что он должен теперь делать? И эта его новая, странная, злая душа, как ему быть с ней? Неужели же те, изверги, хоть отчасти правы? Он ярко вспомнил те хамские морды, нагло развалившиеся в краденых и разом загаженных автомобилях, с руками, унизанными драгоценными перстнями, снятыми с убитых, — да, по духу они были родные братья этой гнусной разжиревшей мариенбадской толпы, этой толстой бабы с огромными бриллиантами в ушах и в соболях, несмотря на жару, проклятых Мокроусовых со стеклянными глазами, такие же тупые, хищные, отвратительные. Вчера эти, завтра те, только и всего…
112
Мой господин (нем.).
Он думал эти свои новые, безотрадные беженские думы и шел все вперед и вперед. Вокруг него поднимались в вечереющее небо стройные лиственницы, и молодые елки тесными чащами покрывали пологие холмы. Изредка на тропинку выбегала стройная косуля и, посмотрев на него своими прелестными, как у ребенка, глазами, снова бесшумно скрывалась в лесу. Звенели в вершине зяблики, синички, малиновки, и кружились в бездонной глубине неба сарычи, и их жалобно звенящий хищный крик будил в душе уснувшие воспоминания о далекой России…
Навстречу ему двигалась издали шумная компания кургэстов, [113] мужчины в одних жилетах и дамы под зонтиками. Люди были неприятны ему, и он оглянулся, чтобы отступить куда-нибудь, и вдруг сзади увидел толстую барыню, которая плыла по дорожке со своей собачкой. Он круто повернул в лес. Тут было свежо, душисто и одиноко. Он вышел на небольшую полянку, заросшую густым малинником и костяникой, и, выбрав себе местечко поудобней, лег на теплую и пахучую землю…
113
Kurgast (нем.) — курортный посетитель, курортник.
И вдруг вспомнились ему такие же вот вечера в таких же вот холмах на Окше, и кудрявые столбики от рыбачьих костров, и милое безлюдье привольной зеленой поймы, и дикая Старица, и белый Княжой монастырь на крутом берегу над светлой рекой… И сразу в холодных глазах густо налилась тоска… Мысль, согревшись и радостно просияв, трепетно полетела назад, по полям воспоминаний. Вот ясный вешний вечер и карусель влюбленных вальдшнепов над чуть зазеленевшими перелесками, вот блещущая острыми искорками зимняя дорога,
Неподалеку послышались веселые голоса немцев. Краски былого разом потухли.
«Все то прошло безвозвратно… — решительно подвел он итог. — Мы не увидим этого никогда, никогда… Теперь там все, все новое… И надо прежде всего решить нерешенное, не решающееся никак: куда же идти? Что делать в этом совсем новом мире?»
Что он в чем-то страшно ошибся, это было ему совершенно ясно. Свою молодую жизнь, свою душу человеческую, свой ум, свое сердце, свое счастье, свою кровь он отдал лживым хищникам — факт этот был нестерпим теперь. Это была какая-то его ошибка, но виноваты в ней были они.И он не мог простить им. Можно было делать все то поневоле, из-под палки, как делали это многие миллионы людей, но он, раз приняв войну, вложил в защиту родины всю душу, и вот эту душу его они оплевали и распяли.
«И что это за сила такая, что делает из нас пешек, глупых, безвольных, готовых исполнять всякую нелепость и совершать всякое преступление, которое эти наглецы ни придумали бы?» — в сотый раз спрашивал он себя и — не находил ответа.
Весь лес наполнился зелено-золотистым сиянием, темные тени полосами протянулись по земле: солнышко садилось за дальними горами. И так отрадно пахло прелой листвой, папоротником и грибами… И мнилось уставшей душе его, что какое-то простое, солнечное, ласковое счастье — вот, совсем рядом, рукой достанешь… В этот час там, в Окшинске, бывало, кипит на старенькой, оплетенной лиловым вьюнком терраске самовар, и мать — милая, бедная, усталая… — внимательно накладывает ему в тарелку и чудесного творога, и крупной душистой малины и добрыми улыбающимися глазами дивится и радуется его молодому аппетиту. А из сада, от только что ею политых клумб, поднимается густой сладкий аромат резеды, левкоя, шелковистой петуньи и белых, уже закрывающихся к закату звездочек табака. И тихо из-за грани земли поднимается за Окшей огромный, золотистый, покрытый точно нежным червлением щит месяца… А вокруг были люди — простые, обыкновенные, ласковые, — и было приятно видеть их, говорить с ними о самом обыкновенном, помогать им, жить с ними одной жизнью, тихой и простой, как проста жизнь кузнечика в высокой траве или перепела, который бьет теперь — по заре-то далеко слышно… — в задымившейся пойме. А над поймой уже затеплилась нежной лампадой первая звезда, большая, жидкая, меланхолическая…
Стало так мучительно тоскливо, что он разом поднялся с земли и, полный боли, не находя себе места, как Каин, бесцельно потащился куда-то, глядя перед собой точно в какую-то пропасть, от которой спасения нет…
«Никто ничего не знает, и вся жизнь — одно сплошное взаимное надувательство и шарлатанство, — продолжал он следить, как кто-то чужой, новый, рожденный звериной жизнью, продолжает в нем думать: он не мог признать, что это он сам думает, до такой степени чужды и даже враждебны всей его жизни были новые думы! — И всему господин — случай, слепой случай, и в борьбе за улыбку случая люди готовы на всякое преступление, и разные красивые слова, придуманные фантазерами и энтузиастами, только очень прозрачная маска, под которой они считают нужным до поры до времени скрывать свой волчий лик. Цари во имя Родины тратили на себя и на своих бесконечные сотни миллионов, в то время как верноподанные их гнили в ужасающих лачугах, папы во имя Христа жгли людей на кострах, революционеры во имя братской жизни и свободы людей рвали их динамитными бомбами… И все наивно верили их манифестам, декретам, речам, энцикликам, хотя не было в них ни единого слова правды и за каждой буквой ухмылялся кровавый лик сатаны. Вся жизнь — комедия, пошлая, глупая, презренная, жестокая, и не нашлось за все время истории ни единого человека, который разорвал бы тенета этой мировой лжи…»
Где-то совсем близко послышалось нежное позванивание крошечных серебряных бубенчиков, и на лесной дорожке показалась знакомая собачонка. Так как в воздухе чувствовалась уже вечерняя прохлада, на ней надета была синяя вышитая попонка. Увидя незнакомца, она гнусаво тявкнула и, трусливо поджав хвостик, бросилась к ногам хозяйки, которая в это мгновение вышла из-за кустов в своих драгоценных соболях, висевших до самой земли. Она улыбнулась Володе, как бы извиняя этой улыбкой трусость своей любимицы.