Распутин
Шрифт:
— Вслух, вслух читай! — сказала Елена Петровна. — От какого числа? Кто пишет?
В сером неопрятном конверте было несколько листков грубой серой бумаги, исписанных мелко-мелко, так что ни одно местечко зря не пропадало, — видно было, что бумага — вещь там дорогая и что люди выучились крепко экономить ее.
«Милому, дорогому сыночку моему, Женюшке… — сдержанно волнуясь, начал читать Евгений Иванович. — И дочке Леночке, и внучкам ненаглядным Сереже и Наталочке старая мать их и бабушка шлет низкий поклон свой и благословения. А пишет это письмо мое под диктовку мой отец духовный, а твой дружок, отец Феодор. Письмо Настино к Федосье Ивановне до нас дошло, слава Богу, благополучно, и очень все мы радовались, что вы все там живы и здоровы и соединились вместе и мы знаем теперь ваш адрес. И поняли мы так, милые мои, что писать ко мне вы поопасались, — ну только напрасно это, потому мне, старухе, от сына своего, от своей крови отрекаться не пристало и таить
Я, слава Богу, здорова и живу себе помаленьку. Первое время, точно, трудно было, а теперь стало полегче. Твои дружки — и Сергей Терентьич, и Прокофий Васильевич, и другие — твою ласку помнят и мне, старухе, помогают: кто крупки привезет, кто мучки, кто картошки. Живем мы с Федосьей Ивановной в двух комнатах, а в остальные чужих людей к нам поселили. Сперва тяжеленько было, а потом свыклись, и люди они оказались не плохие. И Василий-старик все с нами живет. Сам он крепко постарился за эти годы, но кормит его Стеша, старшая, из которой хорошая мастерица вышла. Помогает старику и сын Федя — он каким-то секретарем там у них заделался, а где, я и не выговорю: такие-то все чудные имена да прозвища пошли. А Мурат твой кончился, Женюшка. Сперва, как трудно кормить его стало, хотела было я отдать его в деревню твоему охотнику Константину, чтобы он поберег твою собачку до тебя, но потом раздумала: такой он стал неуважительный да грубый, Бог с ним. Охотники городские жалуются, что он без пути всех лосей в лесах перестрелял: на мясе хотел нажиться. Но так как соли у нас мало, то мясо он все протушил и погноил, и мужики осерчали, что он им лосятину с червями продает, и все мясо в Окшу вывалили. Так ни за что все и пропало. Потом Мурата поохотился взять себе Сергей Терентьич: большое воровство пошло по деревням, и сторож ему годился бы. Но Мурат как-то все тосковал у него, тосковал-тосковал, да и кончился. И говорил Сергей Терентьич, развелось у них там волков просто сила несусветная, так что мужики даже, как стемнеет, в одиночку и ездить опасаются…
Про все прочие дела отпишет тебе отец Феодор, а я только прибавлю еще, чтобы домой ты не торопился, потому трудно будет тебе туте детками малыми. И учение у нас, говорят, совсем плохое: ни тебе бумаги, ни чернил, ни книжек — так только, дети балуются все больше. А жизнь стала потише. Народ, войной обозленный, поуспокоился, кое-кто и работать уж начал поусерднее. Ну да отец Феодор лучше тебе все отпишет. А вы пишите мне почаще и за меня не опасайтесь нисколько: кому я, старуха старая, нужна? И мне бояться нечего: могилка моя в Княжом монастыре давно меня уж поджидает. Только бы вот с вами разок перед смертью повидаться бы хотелось. Авось еще приведет Господь… А пока всех вас сердечно целую и благословляю и желаю вам от Господа мира домашнего, во всем согласия и здоровья. И напишите, не нуждаетесь ли вы. А Насте низко кланяюсь и благодарю накрепко, что сберегла она Леночку и внучков в дороге. Так пишите же подробнее как можно…»Ну а этот вот листочек Насте от Федосьи Ивановны… — сказал Евгений Иванович, сильно взволнованный. — Держи, Настя…
— Да уж читайте все подряд… — сказала Настя, тоже взволнованная. — Я вашего послушала, а вы моего…
Письмо Федосьи Ивановны — его тоже писал отец Феодор — было недлинно, ясно и степенно. Было много поклонов от всей родни, известий о том, кто из знакомых помер, а кто женился, и заканчивалось мягким, но определенным напоминанием о том, чтобы Настя наблюдала за хозяевами во всем, и за детками, и за добром хозяйским, как полагается, и чтобы все было в сохранности и в порядке. «И отпиши мне, молишься ли ты там, на чужой стороне… — заканчивала Федосья Ивановна свое письмо. — Ежели наших, русских церквей там нету, так ты дома непременно молись и читай все молитвы, какие знаешь…»
— Ну, а это вот от отца Феодора… — сказал Евгений Иванович и начал: — «Воистину дорогой Евгений Иванович, душевно обрадован был известием, что вы живы и здоровы и благополучно соединились с семьей вашей. И я, как и высокочтимая мною Анфиса Егоровна, полагаю, что скрываться нам нечего: никому не хотим мы злого. Я полюбил душу вашу скорбную давно за ее стремление к добру и правде Божией. И считаю я себя неоплатным должником вашим, ибо в тяжелые минуты сомнений вы одним словом открыли мне ту дверь, о которую я в борениях моих бился, и возвратили покой душе моей.
И матушка ваша, и я, и все, кому близки вы были, очень за вас тревожились, потому много, много жертв унесла братоубийственная смута наша даже из нашего тихого и малого Окшинска. Без следа пропало несколько офицеров, пропал земский начальник Тарабукин, несвязный человек, пропал предводитель дворянства нашего Н. Н. Ундольский и много, много других. Миша Стебельков, студент, пропал тоже. Евдоким Яковлевич жив, хотя с большой семьей своей бедствует жестоко: жизнь дорогая, а заработки плохие. Очень он постарел, но все так же мятется душой то туда, то
— Читайте, читайте… — сурово и тихо проговорил Володя. — Я давно ко всему… готов. Читайте… не… мучьте…
— «Таня же, дочка их… — продолжал потухшим голосом Евгений Иванович, — после постигшего ее несчастья…»Нет, извините: я не могу… Читайте сами…
И он, торопливо встав, передал письмо Володе.
И тот про себя, с дрожащими руками, прочел:
«… ее навеки опозорили солдаты в чека, еще в начале смуты, еще при вас, кажется, — совсем убитое существо: высохла вся и неустанно трудится, чтобы добыть кусок хлеба престарелым родителям своим. Без вести пропал и жених ее, Володя Похвистнев. Матушка его — если он у вас там где окажется, передайте ему — жива и вся ушла в молитву и труды, а милейший Галактион Сергеевич скончался: заходит раз вечером в холодную келийку его Серафима Васильевна, а он склонился над столом, над своими записками, и будто спит. Он в последнее время все записки писал — наденет старую шубенку свою, ботинки, холодно у них в доме было, и все пишет, все пишет, точно отраду какую в былых годах находит. Глянула Серафима Васильевна, а он уже мертв, а на столе эти самые записки его неоконченные, смешной такой рассказ про отца его, как он триста шестьдесят пять жилетов своих осматривал, чтобы подарить один-два своему племяннику, да так и не решился расстаться ни с одним…»
Володя дрожащей рукой возвратил письмо Евгению Ивановичу, хотел было что-то сказать, но из горла его вылетел только хриплый звук, и он торопливо встал и отошел к темному окну.
— Ну, мы потом все дочитаем… — сказал смущенно Евгений Иванович. — Это не к спеху…
— Я очень прошу вас: читайте… — хрипло сказал от окна Володя. — Мне хочется знать, как живут там… другие…
Елена Петровна сделала мужу знак, чтобы он читал и чтобы на Володю никто не обращал внимания.
— М… м… Так вот… — продолжал Евгений Иванович, обходя опасные строки. — Да… «В большую дружбу вошел я в последнее время с нашим старым часовщиком, Израилем Чепелевецким. Он совсем ослеп и живет в нищете великой. Все у нас очень озлоблены против евреев, и я часто указую им на сего праведника, который без вины страдает и покорно несет крест свой тяжкий. Он человек глубокой и светлой веры и думал много над жизнью, и часто великую радость душевную и сладчайший мед почерпаю я из бесед с ним. И опять и этим обязан я вам, глубокочтимый Евгений Иванович, друг мой и брат мой: раньше я как-то брезговал евреями. Вы указали мне Единую Религию и этим помогли мне побороть темные чувства мои… Не так давно развоевался очень против еврейства наш милый Евдоким Яковлевич; я не стал очень его оспаривать, а так, будто случайно, предложил зайти ему к старому Чепелевецкому. Зашли. Нищета это непокрытая, а дочка его, Рахиль, после смерти Сони его старшая, лет шестнадцати, уже и румянится, и губы красит, и красотой своей юной, говорят, промышляет всем хлеб. И посидев, вышли мы, и говорю я Евдокиму Яковлевичу: «Ну что? И его добить?» Он даже из лица весь изменился, как это у него всегда бывает, когда разволнуется, а потом и говорит: «Добить зачем? Лучше помочь… А все-таки, все-таки лучше нам с ними разойтись совсем…»
И это теперь везде и всюду, и чем эта злоба кончится, страшно и подумать: и за них страшно, и за своих страшно.
Ну вот, кажется, и все об общих знакомцах наших. К письму же высокочтимой Анфисы Егоровны по секрету добавлю только, что весьма она нуждается, и если бы вы помогли ей продовольствием — говорят, какие-то американцы в этом святом деле помогают, — то великое бы вы дело сделали для родительницы вашей и для Федосьи Ивановны, кротких и праведных стариц моих. Урожай у нас в Окшинске в этом году, слава Богу, хороший, но все лето леса горели за рекой от беспорядка и нерадения народного. Тысячи десятин, говорят, выгорели…