Распутин
Шрифт:
— Да нам-то что? — возразил было сторож. — Пущай грызутся…
— Ну, ну… Ты меня знаешь… — строго сказал Сергей Иванович. — Дурака у меня не очень строй… Пока не позовут, сиди и молчи, а позовет, скажи, как я велел…
Он и во хмелю головы не терял, и за это-то особенно и ценил его Кузьма Лукич.
Когда он вернулся к столу, земский уже обнимал Кузьму Лукича и говорил заплетающимся языком, что на таких самородках — Русь стоит, что он его бесконечно уважает, что коньяку так коньяку, это все единственно: для друга он готов на все. Отец Алексей погрозил учителю пальцем, показывая, что он его подвохи понимает, но его отвлек чем-то Кузьма Лукич, и снова батюшка стал
— Матвей! Эй! — вдруг взвился Кузьма Лукич. — Матвей!.. Матвей вырос, как лист перед травой.
— Матвей, беги, сбирай сюда мужиков и баб и девок, всех!.. — приказал попечитель. — Чтобы все тут были…
— Слушьсь!..
— Стой, ворона! А чтобы Иван, кучер, гнал бы сичас же в город… к жене… чтобы вина прислала еще… и чтобы одним духом… Понял?
— Слушьсь…
— Так пусть и скажет: запил, мол, Кузьма Лукич — и крышка… Они там знают… Валяй!
— Слушьсь…
Через какие-нибудь полчаса садик при огромном здании школы кипел и ревел, как отделение для буйных сумасшедших. Мужики стаканами глушили водку, которую у Маришки забрали всю дочиста, бабы, жеманясь, тянули наливки всякие, и парфень,и мадеру, девки безобразно визжали песни, громыхали гармошки, висела пьяная матерщина, люди блевали, падали, обнимались, угрожали, славословили. Земский, слюнявый и потный, путался ногами, топтался посреди хоровода, отец Алексей, бессильно повиснув на столе, блаженно смеялся и икал, Сергей Иванович, мрачно вцепившись в волосы, продолжал пить, а Кузьма Лукич поводил дикими, кажется, ничего уже не видящими глазами вокруг и то говорил какие-то бессвязные слова, то принимался дико реготать и ухать и бил со всего маху по столу кулаком, и все тогда летело на землю… И потухавшая заря обливала эту дикую картину багровым зловещим светом, и эти черные мятущиеся люди с дикими мордами были в этом багровом полусумраке страшны.
Кузьма Лукич дико огляделся. Земский, запутавшись ногами, упал посреди хоровода на траву и, не в состоянии встать, ползал по земле туда и сюда, пытался то подняться, то поднять подол какой-нибудь из красавиц, опять падал и сквернословил заплетающимся языком. Девки дерзко ржали ему в дурацкое лицо и издевались над ним. Сергей Иванович встал было, чтобы прийти к нему на помощь, но его резко махнуло в сторону, он прилип к забору и никак не мог от него оторваться и плакал на свое бессилие.
Кузьма Лукич вдруг обиделся.
— Все готовы! Свалата!.. — пробурчал он. — Эй, Матвей, веди меня спать! И смотреть на вас не хочу, на… — он пустил крутое слово. — Все к черту!..
С помощью заметно подгулявшего Матвея — он не только выпил, но и припрятал и на черный день не одну бутылку доброго вина: он любил которое послаще, да чтобы подуховитее… — Кузьма Лукич, весь точно медный и дикий, прошел на квартиру Петра Петровича, которого Матвей заблаговременно уложил на своей кровати. Теперь он спал, лежа на спине, с открытым ртом, и его бледное лицо, все покрытое прыщами, подергивалось в каких-то жалостных гримасах, точно и во сне он продолжал пить горькую чашу своего ничтожества.
Для попечителя Матвей натаскал сена и с помощью полудюжины разноцветных подушек соорудил ему постель на полу. Кузьма Лукич сел тяжело на стул и, громко икнув, буркнул, протягивая ногу:
Матвей бросился на пол и с величайшими предосторожностями начал снимать с попечителя сапоги, а затем сюртук и брюки. Попечитель
Матвей кашлянул в руку.
— Ну чего там еще?
— Катька пришла-с… Прикажете? Кузьма Лукич подумал.
— Ну веди… — разрешил он.
Катька Косая была девица-сирота, ласками которой пользовались в Уланке и окрестностях все желающие. Кроме полуразвалившейся избенки да вечно голодной кошки, у нее решительно ничего не было. Туалеты же свои она держала в порядке и даже румянилась. Каждый раз, как попечитель приезжал в школу, она являлась спросить, не понадобятся ли ее услуги.
Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.
— Ну?
— Я хотел, то есть, доложить вашей милости… — заискивающим голосом сказал он. — Может, желаете… то есть… другую? Мать ее давеча набивалась… Молоденькая, только шашнадцать минуло…
— Чай, потаскуха какая?
— Никак нет-с… Совсем даже небалованная, говорит мать… — все так же заискивающе продолжал Матвей. — Свеженькая, как репка из гряды. Четыре года только как екзамент сдала. Ваша ученица-с… А мать-то пьет крепко — вдова, нужда-с…
— Сколько? — после паузы хрипло проговорил попечитель.
— А это уж как ваша милость…
— Однако?
— Ну что же… скажем, две четвертных… Не обидно вашей милости будет?
Он сбил бабу продать девчонку за четвертную, а четвертную решил взять за хлопоты себе.
— Ну веди… — опять после молчания буркнул Кузьма Лукич.
— Слушьсь… А Катьку я прогоню?..
— Пущай идет к земскому… ежели тот жив еще…
— Слушьсь…
Тихо, темно — только где-то назойливо надрывается-лает собака, да разгулявшийся к ночи ветер шумит ветвями старых берез, лип, черемух. Кузьма Лукич встал, выпил кислого квасу, заготовленного для него по обычаю Матвеем, опять лег и тяжело вздохнул. В ушах звенело. Свеча, сильно оплывая, горела на столе, и по стенам трепетали тени…
Шорох, настойчивый шепот, как будто тихий плач…
Дверь легонько отворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную стройную фигурку. Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…
XV
ГЛАС ВОПИЮЩЕГО В ПУСТЫНЕ
С утра занятий в школе не было: дикий угарный шабаш возобновился.
Сергей Терентьевич, которому Матвей, смеясь, рассказал о намерении земского высечь его, ходил как потерянный. И его крепкая натура не выдерживала иногда этого напора окружавшей его дикости, и он впадал в уныние. И опять и опять молчаливо стал прикидывать он и переселение в город, и Канаду, и Новую Зеландию — все это было для него осуществимо, — но он боролся с этим тяжелым стихом,снова старался влечь в добровольно надетую на себя лямку: если все так убегут, то что же это будет? И не столько страшная крестьянская жизнь тяготила его, сколько не менее страшная жизнь тех, которые как будто приходили к крестьянству на помощь с тем, чтобы поднять его, спасти, сделать его звериную жизнь жизнью хоть чуточку человеческой: все эти правительственные чиновники, духовенство, учителя, земцы. В особенности же смущали его земцы. В газетах писалось о них одно, а в жизни было совсем, совсем другое. Сергей Терентьевич опасался думать об этом поглубже, он старался уверить себя, что он чего-то тут не видит, в чем-то ошибается, старался найти оправдание тому, что делали земцы на его глазах. И прежде всего он в таких случаях начинал предъявлять повышенные требования к самому себе: нечего на других глядеть — ты-то свою линию так ли ведешь?