Распутин
Шрифт:
От школы непрерывно несся дикий гвалт. В душе его точно огромная заноза саднила. Всякая работа валилась из рук. Сергей Терентьевич бродил по двору, по усадьбе, приглядываясь, за что бы взяться, но ни к чему не лежала душа.
На улице раздались пьяные злые голоса. Он осторожно выглянул: то были Василий Левашов, лавочник, добродушный и неглупый мужик лет сорока с симпатичным лицом, простодушным носом-картошкой и пушистой русой бородой, и Иван Субботин, один из немногих в округе староверов-беспоповцев, черный, как жук, с свирепым рябым лицом. Оба были крепко пьяны и, очевидно, вполне самостоятельно, на свои собственные,так как Иван Субботин, стараясь не мирщиться,никогда с мужиками не пил. Даже хоронили беспоповцы
— Эй, шелапут! — завопил вдруг старовер диким голосом. — Где ты там, нехрещеная душа? Выходи ко мне со всеми твоими выблядками!
— Да будет тебе, дура!.. — добродушно уговаривал его Левашов. — Ишь, растяпил хайло-то… Чего привязываешься?..
— Не лезь! — отмахивался Субботин. — Дух вышибу! Шелапуту и шею сверну, и сжечь греха нету… Еще медаль начальство даст… Эй, шелапут, вылезай ответ предо мной держать, а то сичас все окна повысажу! Сергей Терентьевич с тоской смотрел на все это из-за плетня. Что делать? Защиты искать негде, не у кого… А тот, подняв увесистый камень, готовился уже ахнуть им в окно его дома. Левашов, смеясь, с усилием удерживал его и, сам шатаясь, старался оттащить его прочь. Не то, что он был особенно дружески расположен к Сергею Терентьевичу — и он недолюбливал шелапута за то, что тот все как-то норовит жить по-своему, не по-людски, — а просто не любил он зряшнего шкандалу. Он был человек положительный, торговый. С начальством он был на дружеской ноге и, по совету Кузьмы Лукича, поступил даже в союз Михаила Архангела и в дни высокоторжественные ходил вместе с другими союзникамипо улицам Окшинска с хлагамиипел,как он говорил, «Боже царя…» И когда мужики смеялись, что Василий, парень словно не дурак, занимается, точно маленький, такими пустяками, он говорил:
— Вот головы бараньи! Раз я коммерцией занимаюсь, должен же я свой антирес соблюдать. Я без начальства шагу ступить не могу. И приди я к тому же земскому прямо с улицы, я сутки в передней простою, а толку не добьюсь, а являюсь я теперь от суюза, мне везде ход слободный: ты стоишь в передней, а я иду безо всякого, куды мне надо, и сичас со мной рукотрясение: чем могу служить, Василий Ефимыч? А то так и стул пододвинут: садитесь, пожалуйста… Ежели ты взялся по коммерческой части, ты должно наблюдать все возможности: нужны хлаги — тащи хлаги, нужно «Боже царя…» — вали «Боже царя…» Как же можно?
Иван же Субботин, мужик богатый, начальство всякое ненавидел органически какою-то исступленной ненавистью и старался ему пакостить везде и всюду. Одно время начальство стало было даже добиваться от мужиков приговора о выселении его в Сибирь, как порочного члена общества, и только вмешательство его энергичной бабы Федоровны, прозванной за ее смуглость Смолячихой, спасло дело: она укланялаи Кузьму Лукича, и земского, и дело было пока оставлено. Мужики смеялись, что много катенекубавилось по этому случаю у скупой домовитой Смолячихи.
— Пусти! Убью! — ревел Субботин, отбиваясь от лавочника. — Не замай!
— Иди, иди, облом! — уговаривал тот, смеясь. — Развоевался, медведь несуразный… Иди, говорят…
Он потянул было друга за рукав, но Субботин вырвал его с силой, и Левашов, потеряв равновесие, упал на пыльную дорогу. Субботин поискал глазами вокруг камня, но не нашел его и вдруг, расстегнув штаны, начал высоко — как бы на окна Сергея Терентьевича — мочиться.
— Вот тебе, ирод! Получай! И — помни Ваньку Субботина!.. — крикнул он и вдруг загоготал, как леший: — О-го-го-го-го…
И оба, смеясь и мотаясь из стороны в сторону по пыльной дороге, пошли вдоль деревни.
Марья Гавриловна позвала Сергея Терентьевича обедать. Все сели за стол: и сумрачный Сергей Терентьевич, и притихшие, оробевшие дети-подростки — и их было у них в живых трое, — которые все видели, что происходило у них под окном, и хмурая теперь Марья Гавриловна. Еда не шла в горло.
— Ты бы в город съездил… — сказала она. — Все равно работать пока не будешь. А в городе и купить кое-чего надо, и мед в потребилку отвез бы…
— Как же оставить тут вас одних? — сумрачно сказал он. — Они теперь совсем ополоумели…
— Ну, до сих пор не сожрали, авось и теперь не сожрут… — отвечала жена. — А если насчет скандала, так без тебя нам много лучше. К бабе так цепляться не станут… Поезжай-ка. И нам будет куда покойнее…
И когда в обед все стихло около школы — все отдыхало после понесенных трудов, набираясь сил для вечера, — Сергей Терентьевич запряг свою Буланку и, погрузив мед, поехал в город. Вдоль деревенской улицы носом то в пыль, то в траву валялись пьяные. Некоторых бабы вели под руки домой и громко ругались, и смеялись одновременно. Ребятишки шумными стаями, как воробьи, носились от одного пьяного к другому, дразнили их и, когда пьяный осаживал их крутой матерщиной, хохотали…
Было прохладно, и добрая лошадка бодро везла легкую тележку тихими уже полями, где поднялись уже озимя, тихими перелесками, тихой широкой поймой Окши с ее бесчисленными стогами и сонными озерками. До города было верст пятнадцать, но Сергей Терентьевич дороги и не замечал: опять и опять прикидывал он и Канаду, и Окшинск, и Москву. Нужно, конечно, нужно оставаться в деревне, но прямо сил не хватало. На хутор уйти? Заявление об этом он уже подал — это еще более обострило его отношения к миру, — но спасет ли его хутор? Тяжело, тяжко жить среди этого странного, потерявшего себя народа! И было тяжело ему и то, что его городские приятели, интеллигенты-народолюбцы, собравшиеся вокруг газеты, совершенно не понимали его: для них — он ясно видел это — крестьянство, народ были какою-то красивой мечтой, которую одни окрашивали так, другие иначе, но которая с подлинным народом и страшною жизнью его не имела решительно ничего общего. И когда он в такие вот минуты отчаяния пытался показать им подлинный звериный лик деревни, они пугались, отмахивались от страшной правды и не хотели верить ему. Получалось очень четкое впечатление, что им дорога и нужна не подлинная Россия, не подлинный народ ее, а те воздушные замки, которые каждый из них строил для себя из этого придуманного ими, ненастоящего народа. Как будто более других понимал его Евгений Иванович — может быть, мужицкая кровь в нем сказывалась, — но он точно все чего-то недоговаривал, как будто таил про себя что-то такое. А остальные все казались ему иногда просто детьми какими-то, которым дороже всего их игрушки.
Сергей Терентьевич приехал в город, поставил свою Буланку на большом постоялом дворе, где пахло навозом и дегтем, а по переметам ворковали и перелетывали жирные сизые голуби с радужными зобами. Напившись с дороги чайку и закусив, он сдал свой мед в кооперативную лавку. Он видел, что дело в ней поставлено очень нехозяйственно, понимал, что больших толков из всей этой канители не будет, но емухотелось надеяться, что авось потихоньку все как-нибудь и наладится, и он посильно поддерживал дело. Надо было бы теперь идти к землеустроителям, но присутствие было уже закрыто, и Сергей Терентьевич пошел провести вечерок к Евгению Ивановичу.
Евгений Иванович встретил его, как всегда, радушно, с видимым удовольствием. Ему не только просто был симпатичен, но и интересен и поучителен этот самородок, этот — как иногда хотелось верить — представитель нового нарождающегося крестьянства, знающего, что ему нужно, хозяйственного, трезвого, энергичного. У Евгения Ивановича уже сидел за стаканом горячей воды — чай он находил излишним — Григорий Николаевич в своих веревочных бахилках и заношенной, какой-то уже пегой блузе. Он как будто еще похудел от своих аскетических упражнений, и лицо его светилось еще большею кротостью и как будто легкою печалью…