Распутин
Шрифт:
Но его мысли снова уже подхватили его и унесли прочь от всего, что его окружало, и сменяли одна другую, все точно пропитанные этими прекрасными звуками и согретые этими огнями.
«Но как же можно все же принять эту лужу с ее чудотворными иконами, — думал он, — с ее пьяными и жадными попами, со всем суеверием и уродством, которыми загромоздили и осквернили люди прекрасный алтарь и которые эти тупые, косматые люди берегут, как зеницу ока, точно не замечая, что все это убивает, принижает, оскорбляет главное, то, что за этим скрыто? О, он очень далек от тех самоуверенных людей, которые пошло видят во всем этом только какой-то злой умысел эксплуататоров, — в этом убожестве он видит только слабость человеческую,
«Свете тихий святыя славы… — торжественно, проникновенно, полоняя души сладким полоном, запел хор прекрасных, чистых, на диво подобранных девичьих голосов. — Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем…»
«Боже, какая несравненная красота! — расцвел вдруг душой Евгений Иванович, едва удерживая слезы восторга, которые поднимались в груди могучей волной. — И как же мешается это у них с тем грубым, ужасным, часто нелепым? А вот мешается, и ничего не поделаешь с этим!..»
И вдруг вспомнился ему сумеречный разговор с Евдокимом Яковлевичем над Окшей, когда тот, горячо отметая все это, мечтал о восстановлении старой лесной языческой веры. «Нет, нужно не одежды менять, — подумалось, — а пробиваться к той Единой Религии, которая стоит и за этим, и за тем, и за всем… пробиваться, ничего не разрушая как-то, все бережно храня… Как? Не знаю еще, но так надо…
И так во всем: вот по закопченным стенам этим записана вся история этой нашей старой земли, записана языком таким же торжественным и священным, как и священная история. И для меня это и есть, вне всякого сомнения, подлинно священная история. Тут, в этих стенах, я — русский, внук моих предков, наследник всех их доблестей и всех их грехов… и пусть даже грехов в сто раз больше… и я тут не хочу быть не чем иным, как русским, только русским… И в то же время я до дна души моей сын всей земли, брат всех людей, интернационалист, который хочет обнять и эллина, и иудея, и который — в ненависти вообще слабый — умеет ненавидеть войну всеми силами души, который хочет мира всего мира, который, будучи до дна души русским, уже никак не может быть только русским…
И что это такое, эта наша двойственность? — в сотый раз спрашивал он себя теперь в сиянии вечерних огней. — Проклятие ли это наше — за что проклятие? Нелепость!.. — или примирение этих противоречий, синтез этих борющихся сил — задача нашего времени? Если в этом главная задача нашего века, то почему же люди так слепы к ней, почему вместо великой работы согласования ведут они эту отвратительную работу разрушения и вражды, утверждая только свою жалкую и однобокую маленькую правду и правоту? Боже, не дай же мне увлечься этими миражами века — дай мне делать то твое дело согласования, сопряжения — я не смею, я не достоин сказать: любви! — в которой одной я только и чую спасение наше и славу твою…»
Служа в уединении души эту свою особенную вечерню, он и не заметил, как богослужение подошло к концу. Согретый, смягчившийся, он вместе с толпой подвинулся к амвону, на котором с распятием в руках стоял кроткий и бледный — он был великим постником и в личной жизни своей очень несчастлив — отец Феодор. И когда дошла очередь до Евгения Ивановича, он умиленно приложился к кресту и смиренно, почти набожно поцеловал сухую руку священника. Отец Феодор узнал его и чуть-чуть тепло улыбнулся ему глазами: он знал из бесед с ним кое-что о его сомнениях, о его борениях и душевно хотел помочь и приласкать его…
Серая река богомольцев с глухим шумом выливалась из храма на широкую, истертую миллионами ног паперть. Было очень свежо. Над вершинами сосен-великанов остро и четко — к морозу — играли звезды. И другие звезды, редкие, кроткие, сияли по земле, по темным могилкам — то были огоньки лампадок над покойничками. Тихие черные фигуры сестер безмолвно расходились во все стороны по своим кельям. А под аркой старинных ворот, где теплился пред строгим и
Он медленно пошел за темной парочкой по смутно белевшему в свете звезд шоссе… И вдруг сразу стало ему холодно, одиноко, и грусть остро проникла в его сердце: да, а вот он один, всеми оставленный и никому не нужный… А над головой звездная бездна, которой нет конца ни во времени, ни в пространстве. И, может быть, задача нашего века совсем не в том, чтобы примирить противоречия сердца человеческого и слить жизни людские в один торжественный и светлый аккорд, а в том, чтобы признать всю тщету, всю бедность, все бесплодие всех дел человеческих и, поняв это, уйти в смерть? И разве вот этот третий голос, этот холодный и печальный дух скептицизма не растет в нем все более и более по мере того, как он живет? Может быть, в этом третьем голосе и есть вся истина и примирение всего живого?.. В самом деле, может быть, очень скоро все это будет дном океана, и в залитых зеленой холодной водой развалинах монастыря с замолкшими колоколами будут водиться только акулы? О чем же беспокоиться, о чем же тревожиться?
— Ого, какой ты ласковый! — послышался вдруг в звездном сумраке нежно насмешливый голос девушки. — И так уж все, на нас глядя, смеются…
— А нам какое дело? Смеются — и на доброе здоровьице… И мы тоже будем смеяться… — воскликнул Володя и вдруг нелепым, деланным смехом захохотал: — Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Хо-хо-хо…
— Фу, перестань! Совсем как филин…
Послышался звук поцелуя, а чрез мгновение красивый бархатистый баритон негромко в сиянии звезд запел:
О позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…
Жизнь показалась вдруг Евгению Ивановичу пустым и скучным проселком, который не ведет одинокого путника никуда…
XIX
НА СОЛНЕЧНОМ БЕРЕГУ
Как гигантская неопалимая купина, пылает весь Кавказ, точно бесценными пестрыми коврами выстланы все его горы — то в огнях осени пылают его дивные безбрежные леса, там аметистовые, там ржавые, там нежно-золотые, там бурые, там огненные, там кроваво-красные. В небе ни облачка. Затихшее море не шелохнется, и с гор похоже оно на нежно-голубой туман, который стоит и не проходит. И в голубой пустыне этой дремотно застыли там и сям белые паруса стройных турецких фелюг. По горизонту нежным маревом проступают снеговые хребты… И эта точно заколдованная, вся в неподвижных огнях тишина длится и день, и два, и неделю, и другую — точно ветер боится малейшим дыханием нарушить этот яркий сон отдыхающей земли…
Это — кавказская осень, несравненная кавказская осень…
По глубоким то зеленым, то каменистым долинам, по прибрежным скалам над морем, среди затихших лесов белеют там и сям то великорусско-хохлацкие станицы, то поселки греческие, чешские, армянские, казачьи, то беленькие же хуторки и дачки, вставшие за два последних десятилетия на месте опустевших и одичавших черкесских аулов, хозяева которых вскоре после войны 1877–1879 годов покинули родной край и выселились в единоверную им Турцию. Но еще очень и очень редко русское население здесь, и сильна и прекрасна в необъятной мощи своей дикая природа, среди которой человек едва-едва только заметен… Теперь новоселы убрали уже на зиму свои пасеки, и снят виноград, и опустели сады, и немногое осталось в беспорядочных теперь огородах, и местами приступили уже хозяева к перекопке и перепашке земель под зиму, а хозяйки торопливо и заботливо заготовляли впрок последние осенние овощи и фрукты. И так как жизнь для большинства новоселов в этих тяжелых и непривычных условиях дикого края была весьма трудна, то во всех трудах их было много бесплодного раздражения и лишней суеты…