Распутин
Шрифт:
Вспоминать все это, думать об этом было так нестерпимо больно, что все об оставшихся молчали и оживленно, с подчеркнутым интересом входили в новую жизнь, обсуждая, когда прибудут они в Москву, скоро ли их отправят дальше и куда именно, и показывали один другому новенькие вещицы, которых все закупили много больше, чем следует, и угощали один другого домашними гостинцами, и без конца пили чай, и ухаживали за сестрами милосердия, и всячески старались один перед другим, как смешнее подложить свинью хмурому доктору, который очень тосковал по семье, а на платформах попутных станций всячески кокетничали перед глазами станционных девиц своей новенькой формой, молодцеватостью, будущим, но несомненным геройством… В теплушках же воняло нестерпимо потным грязным телом, уже появилась страшная вошь, и висела тяжкая матерщина, и пелись бессмысленные песни… А по ночам и в классных вагонах, и в теплушках были тяжелые думы, рвущая сердце боль, а иногда и никому невидимые слезы и проклятья…
Газетная зараза
Это было в каком-то маленьком степном сонном городке, где их поставили на запасный путь, чтобы дать отойти приготовленному к отправке эшелону.
Был уже поздний вечер. Около ярко освещенной платформы протянулся длинный ряд вонючих теплушек, переполненных людьми. В воздухе стоял невообразимый гам, крики, песни, ругательства, пронзительный, точно разбойничный, свист. Пьяные степняки с заломленными на затылок серыми шапками, в расстегнутых мундирах, точно в какой-то дикой пляске, крутились, ничего не видя выпученными сумасшедшими глазами, толкая всех, по платформе, вскакивая в ревущие теплушки, опять выскакивая на платформу и крутясь. Тщетно офицеры — они заметно были растеряны — пытались смирить эту дикую орду: солдаты точно не слышали ничего, а когда слышали, ругались матерно… У одной из передних теплушек священник, окруженный густой толпой пьяных солдат, торопливо служил напутственный молебен. Все крестились, кланялись, но из того, что говорил и пел священник, в диком реве толпы не было слышно ни единого слова. И когда молебен кончился, старый священник начал кропить святой водой и пьяную толпу, и теплушки с боязливо фыркающими лошадьми, и темные пушки, стоявшие на открытых платформах в кожаных намордниках…
Где-то раздалась энергичная команда, едва слышная в этом гомоне, и, остро прорезывая это дикое месиво звуков, зазвенел рожок. Шум еще более усилился, и солдаты, давя и толкая один другого, бросились к вагонам, где по-прежнему с гиком и присвистом гремели песни. Вот раздалась едва слышная, тоненькая, похожая на серебряную змейку трель свистка кондуктора, вдали в темноте ухнул паровоз, опять змейка, опять ответ паровоза. Все стихло на мгновение, и вдруг оркестр, фальшивя, грянул походный марш.
— Ура-а-а-а-а!.. — загремело по теплушкам, едва освещенным и густо набитым людьми, и, высунувшись в открытые двери, солдаты с пьяными сумасшедшими лицами замахали шапками и, широко открыв рты, ревели ура!
Поезд задергался точно в судорогах и наконец тихо тронулся. Старик священник опять кропил медленно плывшие мимо него вонючие, дико ревущие теплушки. И вдруг раздался оглушительный скрежет тормозов, и поезд стал замедлять ход. Шум значительно спал, все переглядывались с недоумением и явным неудовольствием: кончено так кончено, какого же еще там черта? И вдруг солдаты поняли: впереди под огнями паровоза судорожно метались туда и сюда какие-то темные фигуры, слышалась крепкая ругань, крики отчаяния, женские вопли, вой… То толпа женщин и стариков, прорвав цепи казаков, охранявших от них вокзал, ворвалась, несмотря на жестокий огонь нагаек, на полотно. С исступленными лицами, кто громко рыдая, кто в страшном молчании, бабы хватались за колеса паровоза, другие, забегая вперед, клали на блестевшие в ярком свете паровозных фонарей рельсы плачущих детей и сами решительно ложились рядом с ними, третьи с ругательствами и бессмысленными угрозами упорно лезли в будку машиниста. Разозлившиеся казаки и стражники били их сплеча нагайками и шашками, но толпа точно ничего не слыхала и продолжала лезть под колеса и на паровоз. Их оттаскивали за полы, за руки, за волосы, рвали на них одежду, а они все лезли, все лезли, то врываясь в яркие снопы света паровозных фонарей, то с воем и криками пропадая в темноте.
Солдаты высунулись было из теплушек, но одни — увидав, а другие — догадавшись, в чем дело, еще более дико и отчаянно заревели с гиком и свистом свои песни, чтобы заглушить ими рыдания своих жен, детей и стариков. Осыпаемые взволнованным начальством площадной руганью, совсем озверевшие казаки и полицейские дружно налегли на толпу и наконец расчистили путь. Поезд быстро среди урагана звуков рванулся вперед мимо рыдавших на откосах пути в безысходной муке избитых, окровавленных, несчастных людей. Священник осенял быстро мелькавшие мимо него теплушки распятием, и, сливаясь с диким ревом пьяных, полных отчаяния степняков, с проклятиями, рыданиями и стонами их близких, на платформе торжественно и могуче загремел гимн…
IX
ЗАПЯТАЯ
Может быть, с самого основания Петербурга не было на верхах петербургского общества такого бешенства, такого исступления интриги, как в это взбаламученное время страшной войны, когда все ярче, все ужаснее выступал наружу чудовищный факт: русские армии для войны забыли вооружить! Так называемые
По линии общественности все более и более выдвигались вперед маститый историк русской культуры П. Н. Милюков, импонируя всем своей ученостью и постоянством своего напора на правительство, и скромный до сего времени пензенский адвокат А. Ф. Керенский, пламенное красноречие которого будоражило буквально всю Россию — то есть ту, конечно, которая не искуривала газеты, а читала их, то есть приблизительно одну двадцатую часть ее населения; с А. Ф. Керенским успешно конкурировал иногда Герман Мольденке, представитель Окшинской земли, который говорил много меньше, презирал — втайне завидуя — Александра Федоровича за его истерическую болтовню, но зато совершенно определенно брал верха над ним в темной закулисной интриге. По фронту же правительственному ярко опережал всех Борис Иванович фон Штирен, за которым все чувствовали могучую поддержку Григория и который, как говорили, стоял во главе небольшой, очень осторожной, но влиятельной германофильской партии, то есть той партии, которая считала войну с Германией бессмыслицей и напрягала все меры, чтобы скорее кончить ее. Но если не Бог знает как прочны были народные кумиры, очертя голову скакавшие к столбу жизненного успеха вкруг трибуны Государственной Думы и по серым столбцам трухлявых газет, то точно так же весьма непрочны были и успехи на поприще правительственном: под ударами войны, все более и более опустошительными и кровавыми, в те дни уже начиналась та растерянная чехарда на верхах, в которой ловкий прыжок наверх чрез неделю сменялся крепким падением через голову, кувырком, снова вниз…
А над всей этой неугасимой сварой министров, генералов, депутатов, интендантов, шталмейстеров, архиереев, фельетонистов, промышленников, адвокатов, великих князей, профессоров и всяких других ловчил высоко в блестящем одиночестве стоял царь или, вернее, царица: робкий, неуверенный в себе полковник с голубыми глазами все более и более терялся под напором страшных событий, решительно ничего не знал — как и все, — решительно ничего, как и все, не понимал, все читал с удовольствием и со всеми был совершенно согласен; властолюбивая же и истеричная жена его, дрожавшая за несчастного сына, за слабого мужа, за явно колеблющийся трон, чувствовавшая с болезненной отчетливостью истерички всю остроту положения — извне наносила сокрушительные удары Германия, а изнутри, ловко используя эти германские удары, били рвавшиеся к власти адвокаты, профессора, фельетонисты и другие лучшие люди Земли Русской, били даже правые, остервенело рвавшиеся поближе к трону, — все более и более теряла власть над собой и, как затравленный зверь, бросалась из стороны в сторону, хваталась то за одного ловкача, пробивавшегося темными путями к ней на глаза, то за другого проходимца, чтобы чрез неделю отшвырнуть его прочь и судорожно уцепиться за третьего, который наверное уже знает, как спасти Россию и царскую семью. Год спустя после начала войны она энергично повела атаки против давнего недруга своего — великого князя Николая Николаевича, тогда Верховного Главнокомандующего: ставка, по ее мнению, забирала все более и более власти, и это было прямо опасно. Великий князь позволял себе даже вызывать к себе министров и давать им указания, и дело дошло до того, что часто в ответ на какой-нибудь приказ государя министры отвечали, что они должны предварительно посоветоваться с великим князем! Заменить великого князя каким-нибудь генералом робкий царь никогда не решился бы — он боялся своего дяди — и поэтому, по мнению царицы, единственный выход был в том, чтобы царь взял на себя верховное командование сам. Это так перепугало всех, что даже такой старый царедворец, как министр двора Фредерикс, и тот решился протестовать.
— Умоляю ваше величество не делать этого! — говорил старик. — Лавры, которых вы ожидаете, скоро превратятся в шипы…
— Что же, вы не считаете меня способным на это дело? — обидчиво сказал царь.
— Военное искусство надо долго изучать, ваше величество… — сказал старик. — Вы же командовали всего только одним эскадроном гусар. Этого совершенно недостаточно…
— Но я постоянно присутствовал на маневрах… — возражал царь. — И кроме того, при мне будет Рузский…