Распутин
Шрифт:
VI
ЗАСОХШИЙ БУКЕТИК
Описать то, что происходило на войне, на страшном и таинственном фронте, совершенно невозможно, ибо этот фронт тянулся от Хапаранды на севере Ботнического залива всем восточным берегом Балтийского моря, чрез всю Польшу и Карпаты, чрез всю Румынию до Черного моря, расплывался неопределенно по этому морю от Одессы и Новороссийска до Константинополя, а сушью шел берегом огромного Кавказа и терялся где-то в горах Малой Азии. Возобновившись на берегах Эгейского моря, фронт тянулся чрез все Балканы до Триеста, а затем, начавшись снова у подножия швейцарских Альп, заканчивался у Ла-Манша. Кроме этого, вражеские эскадры бороздили в поисках одна другой все моря и все океаны, и то и дело разыгрывались кровопролитнейшие бои то в Северном море, то где-то у берегов Южной Америки, то у берегов Австралии, то в Дарданеллах. И воздушные эскадры, скрываясь в облаках, летели делать свое страшное, нечеловеческое дело то на Париж, то на Лондон, то на немецкие западные города. И везде слышался немолчный рев
Легко было описывать кампанию какого-нибудь Наполеона, когда судьбы народов и царств решались всегда в каком-нибудь одном месте, а если решения не получалось в этом месте, то тяжба переносилась в другое место, опять-таки какое-нибудь одно, определенное место: не вышло окончательного решения под Аустерлицем, дело переносилось под Бородино, не решалось оно окончательно под Бородиным, его переносили под Лейпциг, не помогал Лейпциг, добивались развязки под Ватерлоо. Конечно, боль от этих страшных операций над живым телом человечества шла и тогда на всю Европу, конечно, и тогда тысячи и тысячи совершенно неуловимых и непредвиденных причин влияли на решение кровавых споров этих, но основная разница между прежними столкновениями народов и этой всеевропейской войной в том, что тогда более или менее всегда была одна главная сцена, на которой и решалось все, а теперь было много сцен — Восточная Пруссия, Карпаты, Марна, Скагеррак, Балканы, Дарданеллы, Рига, Эрзерум и прочие, — и хотя и были более или менее важные направления,как, например, направление на Париж, тем не менее никто и ни в каком случае не мог предсказать, где последует решение всех вопросов. Оно и последовало не на затопленных полях Бельгии, не под стенами Парижа, не в Петрограде, а где-то под Салониками, где Антанта прорвала болгарский фронт и тем, наконец, сломила весь мир изумлявшее своим геройством и упорством сопротивление Германии.
Такая война не могла, понятно, дать героев с мировой славой, потому что район действия каждого такого героя был в сравнении с масштабом войны всегда до смешного мал, и когда стали подводить итоги геройствам, то все очутились в совершенно нелепом положении: больших героев не оказалось. Были военачальники и даже солдаты, о которых говорили и писали больше, чем о других, как Гинденбург, Фош, Людендорф, Макензен, Брусилов, Кузьма Крючков, великий князь Николай Николаевич, какой-то французский лейтенант, сбивший что-то двадцать немецких аэропланов, командир какой-то подводной лодки, что-то особенно дерзко утопившей, генерал Ренненкампф, желавший взять Берлин в две недели, но всем было совершенно ясно, что не только каждый из них, но и все вместе они были только очень маленькими колесиками в огромном механизме войны.
Но герой был нужен непременно. И из нелепого положения этого довольно остроумно вышли тем, что всюду и везде стали открывать памятники неизвестному солдату— то есть безликому человечку, который неизвестно где, неизвестно когда и неизвестно что сделал, что люди авансом условились считать геройством и деянием положительным, заслуживающим уважения и благодарности потомства. Газеты звонили при открытии таких памятников во все колокола, и теряли силы ораторы от растраты бесконечного количества красивых и громких слов, но немногие скептики улыбались: во всемирном Sottisier, [45] в списке глупостей человеческих прибавилась еще одна очень яркая страница. Естественно, что страничка эта была очень глупа, ибо на ней был лишь подведен итог тем миллионам преступлений и глупостей, которыми обесславило себя так называемое культурное человечество в XX веке: среди разрушенной Европы — пышный памятник неизвестному человеку, который сделал неизвестно что, неизвестно где и неизвестно когда!..
45
Сборник плоских мыслей, ошибок, оговорок (фр).
Описать эту европейскую трагедию невозможно не только потому, что она сразу разыгрывалась намногих сценах, значение которых отнюдь не совпадало с их величиной и кажущимся значением — описать ее невозможно и потому, что взятие городов, крепостей, потопление целых флотов, истребление корпусов, вторжение неприятеля в глубь вражеских стран, экономическое истощение воюющих народов и прочее, и прочее, и прочее не имело решительно никакого значения ни с точки зрения европейской, ни с точки зрения мировой, ни с точки зрения моральной потому, что кто бы что бы ни взял, ни потопил, ни истребил, глупость и преступление свершавшегося не уменьшилось бы решительно ни на одну йоту. Если бы Ренненкампф привел действительно свою кавалерию в Берлин, если бы Вильгельм водрузил свой штандарт на Вестминстерском аббатстве и поставил своих щуцманов на площади Согласия, все равно пятнадцать миллионов человек гнили бы теперь неизвестно зачем в земле, все равно по улицам всех европейских городов ползали бы искалеченные нищие люди, все равно уцелевшее европейское человечество было
Описывать европейскую войну нельзя — можно описывать только переживания и судьбу отдельных, вольных и невольных участников ее, — главным образом, конечно, невольных, так как процент вольных борцов — неизвестно за что — по сравнению с процентом борцов невольных — тоже неизвестно за что — был во все время войны, конечно, угнетающе ничтожен. И эта маленькая, жалкая, смешная цифра как нельзя более ярко показывает, как, несмотря на почти тысячелетние упражнения европейцев в красноречии на темы свободы, равенства, братства, несмотря на все революции, декларации прав человека и гражданина, парламенты, социализм, свободу слова, печати, собраний, как, несмотря на все это, несвободен человек современного мира, какой он презренный раб тех самых государственных организмов, которые он сам как будто для своей пользы с таким трудом созидает, с таким остервенением разрушает — только для того, чтобы опять с тяжкими трудами их воссоздать.
Было серое, холодное, грустное утро…
Ближняя батарея стояла на пригорке неподалеку от опушки уже обнаженного, страшно изуродованного снарядами леса и вместе с другими изредка — сказывался недостаток в снарядах — стреляла к синим горам, к тому далекому красивому замку, который виднелся среди старого парка. Серые цепи солдат в удушливом дыму, среди оглушительного визга и треска рвущихся снарядов неудержимо стремились все вперед и вперед, вперед были наклонены эти острые блестящие штыки, вперед жадно устремлены были страшные пики несущихся по-за лесом безумной лавиной казаков. Снаружи был ужас крови, исковерканных и изорванных, корчащихся по мерзлой земле тел, а внутри еще больший ужас непонимания того, что это и для чего это делается. Коля — маленький, безликий, потерявшийся в этом урагане смерти, — употреблял все усилия, чтобы не думать о том, что вокруг него все эти долгие недели и месяцы происходило, но не мог, и мысль настойчиво возвращалась к этому ужасу, и кружилась голова, как на краю страшной бездны, в которую человеку заглядывать нельзя. Война оказалась во много раз страшнее, чем он предполагал — не угрозой ежеминутной смерти или ужасных личных страданий, хотя и это было страшно, но прежде всего видимой бессмыслицей всех этих страданий и смертей, тем жутким ликом Зверя, который так ясно проступал тут из-за душ человеческих. И раньше, пока он еще не был под обстрелом, в огне, его немножко удивляли уверения возвращавшихся с фронта бойцов, что там совсем не так уж страшно, как это себе представляют себе в тылу, — теперь он наверное знал, что это были пустые слова, которыми люди хотели закрыть зазиявшие вдруг вкруг них бездны, обмануть и других, и в первую голову себя. Нестрашны все эти нечеловеческие деяния могли быть только для тех, в чьей груди не билось сердца человеческого…
Коля стоял около старенькой, когда-то белой статуи мадонны, спрятавшейся под шатром могучих старых дубов. Она, грустно поникнув головой, призывно протягивала исстрадавшимся людям руки, а у ног ее лежал бедный букетик давно засохших полевых цветов. И было в этом бедном, засохшем букетике что-то такое, что разом напомнило Коле все его прошлое. А-а, эти золотые дни, упавшие безвозвратно в пучину невозвратного, как мало, кажется теперь, ценил он их тогда! И вспоминалась ему его тихая келийка, в которой он в полном одиночестве сидел над любимыми авторами, его попытки отречения от жизни, его молитвы, встали пред ним нежные тени когда-то тайно любимых девушек, и опаловые облака над зеленой окшинской поймой, по которой он некогда бродил, полный восторга, и теплый уют его семьи… Зачем же все это было? Неужели только затем, чтобы кончиться этим вот ужасом?
И немолчно грохотали пушки, и с треском свистела шрапнель, и падали, падали, падали вокруг люди, и корчились на земле, и бились страшно лошади, и ломались сучья изуродованных деревьев…
— А, вот ты где… — услышал он за собой знакомый голос, который старался быть обыкновенным. — А я со вчерашнего утра все ношу письмо для вас…
Коля оглянулся: к нему подходил полковой адъютант, высокий, чистый, бледный, с аккуратно закрученными усиками, которые почему-то внушали Коле недоверие к адъютанту. Он взял письмо и поблагодарил. Адъютант вынул бинокль и стал смотреть в него из-за ствола дуба к замку. Коля отошел в сторону немного и разорвал конверт. Письмо было от сестры Саши…
— Зажгли, зажгли! — радостно крикнул адъютант. — Смотрите: наши зажгли замок!
Коля, лежа, выглянул вперед: над красивым замком поднимались густые клубы темного дыма. Он взглянул на дату письма: почти месяц тому назад послано. И была в душе не радость от получения вестей о близких, а печаль: ведь та жизнь все равно кончилась, это уже все из прошлого, это все равно, как если бы в пылающий город, полный смятения и стонов, кто-нибудь принес весть о том, что по холмам уже зацвели фиалки…