Шрифт:
Annotation
Тур Ульвен (1953–1995) — норвежский поэт, прозаик и переводчик, признанный на родине классиком. Его единственный роман «Расщепление» (1993) — экспериментальное повествование, сплетенное из голосов 15 не связанных между собой персонажей, каждый из которых, погружаясь в воспоминания, наблюдения и фантазии, пытается представить свою жизнь другой или тоскует по чему-то недостающему. Внутренние монологи персонажей сливаются в своего рода симфонию, в которой каждый голос звучит резко индивидуально и в то же время универсально. Такой способ повествования, напоминающий о романах Клода Симона, сам Ульвен называл «индивидуальными вариациями на безличную тему». Предлагаемое издание — первая книжная публикация прозы Ульвена на русском языке.
Тур Ульвен
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
Расщепление
Некое волнение, как бы легкая нервная дрожь, то и дело пробирающая свет (или темноту), ветерок колышет края занавесок, впуская тусклое свечение летней ночи, тонкая полоска, едва появившись, исчезает в считаные секунды, потом какое-то время темно, а там новый порыв и опять темнота; и так каждый раз, когда сквозняк (а он нарочно устроил сквозняк из-за сильной жары) приоткрывает промежуток между занавесками, которые зыблются, вздуваются (будто занавес, за которым снуют актеры или рабочие сцены), а затем, опав, снова повисают относительно неподвижно, наподобие складок на юбке. Юбка с глубоким разрезом, за которой спрятан весь мир. Казалось бы, стоит лишь открыть дверь и выйти — и найдешь все, решительно все.
Темно. Он лежит в темноте, почти не шевелясь, неподвижно отходя ко сну, на покой. Он свыкся с ней, освоился, он свой в темноте, той непродолжительной тьме, которая наступает, когда шторы задернуты, а ночник он еще не включил. Если все стоит на привычных местах, то можно, вот как сейчас, довольно уверенно добраться от окна до постели. Впрочем, это не настоящая ночная тьма, а так, полутьма, сумерки; в верхних окнах многоэтажки по-прежнему ярко пылает отраженное солнце, а тьма, или полутьма, или тень, сгущаясь снизу, медленно ползет (знает он) вверх по этажам, от одного ряда окон к другому, как по уровнемеру: вот-вот дойдет доверху. Сегодня вечером домашний запах показался ему чужим, как в гостях, но теперь он вновь различает успокаивающий металлический дух ружейного масла; само ружье стоит, как обычно, у кровати на расстоянии вытянутой руки, заряженное, как обычно. Он подготовлен. Одно плохо — патроны эти всего-то в два раза моложе его самого, то есть лет им уже сорок с лишним. Быть может, пора раскошелиться на новые. Но если он ими не воспользуется, то и радости от них никакой, а значит, деньги будут пущены на ветер.
Жара что дома по ночам, что днем на улице. Он мог бы пойти к морю. Жалеет ли он, что не пошел? Он не знает. Наверное, купил бы в киоске пачку печенья с начинкой (только его надо слегка размачивать во рту) и бутылку газировки, потом долго и с трудом спускался бы к пляжу, где уселся бы на траве и, отложив трости с курткой и засучив рукава рубашки, ел печенье и потягивал газировку, не спеша, с наслаждением, глядя на набегающие волны и чувствуя ветер в волосах или, вернее, на лысине, запах соли, йода и прелых водорослей. Он помнит, как был на море в последний раз, лет десять тому назад, он тогда еще кое-что заприметил (острота зрения будто компенсировала ему отсутствие гортани), поначалу этот предмет смахивал на бутылку (с письмом?), потом на портсигар, подгоняемый ветром с моря, но в итоге оказался всего-навсего бруском, обточенной деревяшкой, которая в конце концов прибилась к берегу и осталась покачиваться на волнах, ударяясь о камни у воды: не принесшая никакого послания, гладкая, без малейших следов от выпилившего ее инструмента. Он помнит, как отрадно было сидеть и наблюдать за этой пустяковиной, дрейфующей к берегу, будто надо лишь подождать — и что-нибудь да приплывет, пусть бессмысленное, незначительное, но все-таки хоть деревяшку — а принесет, прибьет, пригонит, нужно только дождаться, думает он, да это же он сам, он и есть брусок, стучащий о прибрежные камни тем летним днем десять лет назад. Нет. Это не он. Он живой. Сидит и глядит на брусок в воде.
Нет. На брусок в воде он глядел десять лет назад. Или семьдесят три года назад. На пляже. Его рука скользнула вверх по ее бедрам, под платье, и так далее, нет, не то, думает он, но он видел, как отблески от яхты пляшут в ветвях и листве, пропадают на мгновение и появляются вновь, нестерпимо медленно, и чуял едкий запах горелых сосисок, плывший от разведенного выше по течению костра (от которого к тому времени осталась лишь тлеющая груда красно-оранжевых головешек, откуда иногда с треском вылетал сноп вьющихся искр), и он рад, что все это в прошлом.
Нет, не рад. Взять, к примеру, яблочный огрызок или какой-нибудь гниющий фрукт или овощ, который сморщивается, скукоживается и усыхает, и точно так же с возрастом все больше сморщивается, скукоживается и усыхает человеческое тело, так что, подумалось ему, наименьшее общее кратное для фруктов (или овощей) и людей можно найти лишь в увядании. Он вспотел, особенно взмокла спина, липкий пот стекает по коже, как патока. Однажды он прочел где-то про художника, который разместил на своего рода вешалке длинную гирлянду выкрашенных белой краской
Так-то оно так, но только не в телескоп — гироскопическую подзорную трубу, укрепленную на массивной подставке, с небольшой платформой-подножкой и прорезью для мелочи (пока не заплатишь, ничего не видно, он это знает; монета со звоном падает в приемник и производит эффект внезапного «ага!», открывая нечто совершенно новое, невероятное, выставленное на обозрение в увеличенном виде, непристойно близко, за деньги; он воображает себе слепца с дребезжащей коробочкой на животе, вынужденного все время подбрасывать в нее монетки, чтобы на минуту-другую прозреть, все новые и новые монеты, и всякий раз, как поток их иссякает, он полностью слепнет, пока опять не разживется мелочью; зрение не бесплатно, оно сдается напрокат, и в темноте он тихонько смеется себе под нос, думая об этом, к счастью, никто не услышит его свистящего, сдавленного шипения — смеха без гортани). Нет, подзорная труба не годится. Во-первых, на крошечной платформе ему трудно будет устоять (это, в сущности, просто приступочка), а во-вторых, он до того иссох и согнулся, что еще, чего доброго, не дотянется до окуляра, и к тому, же пришлось бы, вероятно, выпустить из рук обе трости, одну так уж точно, чтобы бросить монетку.
Стало быть, невооруженным глазом. Зато можно облокотиться на один из столов на террасе, типичный для летних кафе металлический столик, покрытый белым лаком, — такой столик, если по нему стукнешь, издает гудение, — и устроиться на складном стуле, представляющем собой раздвижной железный каркас с деревянными планками, и вот, расположившись на таком стуле, жестком, конечно, и неудобном, в тени пластикового зонта с бахромчатым краем и рекламой прохладительного напитка, он выпил кофе и съел вафли с маслом и земляничным вареньем (правда, ему пришлось трижды по пунктам повторять свой заказ молоденькой девушке за прилавком, причем на третий раз он заметил, что она и сама безотчетно произносит слова одними губами, как будто она чревовещательница, а он ее кукла, а еще ее явно смутило и перепугало его жабье бульканье и кваканье). Жужжавший на прилавке вентилятор приятно освежал, поворачиваясь из стороны в сторону, а он стоял в пустом кафе и слушал позвякивание тележек с посудой, доносившееся с кухни. Когда он снова вышел на улицу, ветер первым делом сдул обертки от рафинада, которые он не успел скомкать.
Прикроватный коврик не елозил и в этот раз, так что ему удалось без приключений опуститься на кровать и расстегнуть рубашку, полегоньку, каждая пуговица — уже целое дело для негнущихся, дрожащих пальцев, крохотный гладкий кружочек, так и норовящий выскользнуть, но он все-таки справился, даже сегодня, несмотря на льющий градом пот и почти непроглядную темень, или полутьму, или тень; какое облегчение каждый раз чувствовать, как упрямая пуговица понемногу высвобождается из тугой петли и, наконец, выскакивает легким рывком, а рубашка на груди медленно, но верно расходится посередине. И вот он уже лежит в постели, в темноте, у той стены, где располагается дымоход. Сначала внутри трубы раздается несколько сильных глухих ударов, затем быстрый прерывистый шорох, потом все заново и, наконец, гулкие шаги трубочиста, спускающегося по чердачной лестнице; обычно он приходит рано утром, а все эти звуки производит его оборудование: железный шар на цепи, к которой приделан пучок эластичных спиц, — эту метелку шар утаскивает на самое дно, чтобы она вычистила сажу, пока вся конструкция: шар, цепь и щетка, — будет подниматься обратно, а слой сажи, растертой до более или менее порошкообразного состояния, осыплется в подвал, откуда ее в конце концов выметут через специальное отверстие. Но не сейчас. Он приходит весной, осенью и весной, дважды в год. Чем старше, тем менее взыскателен человек становится по части развлечений. Кто знает, услышит ли он еще громыхание инструментов трубочиста.
Конечно, лучше потеть, чем мерзнуть, думает он, но и потеть тоже плохо. Из-под зонта на террасе кафе ему видно было почти все, как будто на карте или с высоты птичьего полета, и казалось, что песок не поднимался постепенно со стороны моря, а именно это, как известно, происходило с ним на протяжении многих столетий, а вязкой, гладкой стеклянной массой сполз по склону и застыл в прибрежной низине, у залива, где сквозь знойную дымку виднелось множество крошечных белых, обманчиво неподвижных парусов в окружении черных с прозеленью массивов суши; и только не спуская глаз с одного из парусов можно было заметить, что расстояние между яхтой и, например, каким-нибудь из островков постепенно сокращается, пока она вовсе не скроется за ним.