Расщепление
Шрифт:
Чуткое желтоватое щупальце света, непрерывно меняющее длину в зависимости от положения фонаря, — гибкий, петляющий, как бы выписывающий всевозможные завитушки фонарный луч блуждает по асфальтовому полу (если, конечно, заасфальтированную поверхность можно назвать полом), скользит по запыленным, серебристо-серым, гофрированным стальным пластинам и балкам самого здания, натыкается на пару небрежно брошенных рабочих перчаток или стоптанных защитных сапог, мельком выхватывает пучки арматурных стержней, которые в перспективе изгибаются, будто слипшиеся огромные спагетти, и рассохшиеся, побуревшие от старости доски в пятнах ржавчины (бесконечно непохожие на светлое, пахнущее смолой дерево новостроек). Ты не спускаешь глаз с неверного луча карманного фонарика (велосипедный не работает), чтобы не налететь на балку или торчащее из штабелей железо. Свет падает на отрезную пилу с облупившейся красной краской, приводимую в действие, очевидно, толстыми гидравлическими поршнями (трудно не изумиться тому, как блестят эти поршни, отполированные и гладкие, как новые, когда луч вдруг выхватывает их из окружающей массы всего изношенного, ржавого, пыльного или дочерна засаленного), поршнями, с огромной силой смыкающими два подвижных лезвия, пока те не перекусят связку арматуры пополам, как цветочные стебли.
Совсем не то, с чем обычно ассоциируется слово «офис»: полированные письменные столы с телефонными аппаратами внутренней связи, гудящая или постукивающая оргтехника, мерцающие компьютерные мониторы, люди в костюмах, которые, прикрывая ладонью телефонную трубку, отрывисто передают информацию кому-либо из сослуживцев: нет, скорее домик или барак примерно посреди
Ты стоишь там, перед зеркалом, и корчишь гримасы, в полном одиночестве посреди пустынного склада металлоизделий, в пустующем промышленном комплексе, окруженном темной весенней ночью (в своем воображении ты как бы смотришь фильм, снятый с воздуха, с высоты птичьего полета: сначала только крыши и дороги, фонари, весь район, как на карте, затем наезд, все ближе и ближе, камера проникает сквозь крышу склада, потом сквозь потолок конторского помещения — и в конце концов находит тебя, стоящего перед зеркалом, а звука в этом кино нет, оно полностью немое); никто не видит тебя и не знает, чем ты занимаешься, ты наедине с собственным отражением. Но ты не хочешь, совсем не хочешь быть один, тебе хотелось бы, чтобы она, лежа без сна, думала о тебе, сейчас, прямо сейчас, нет, вот бы лучше она вошла, сейчас же, сию минуту, перенеслась сюда волшебным образом, поздоровалась и произнесла твое имя, конечно же, она заметила бы тебя и заговорила с тобой, если бы в небольшом офисном помещении внутри пустого цеха не было никого, кроме вас двоих, тогда, наконец, ты и смог бы с ней побеседовать, без помех, лицом к лицу, не только поговорить, но и взять ее руку, приподнять и сказать: ты поцарапалась, неподходящее тут для тебя место, — и задержать ее ладонь в своей, а она улыбнулась бы слегка виновато, а потом ты притянул бы ее к себе, обнял за плечи и поцеловал бы, сначала несмело и почтительно, потом настойчивее, но отстраняться она бы не стала, ты гладил бы ее затылок под волосами, целуя в губы (и тут уж тебе точно не придется ничего говорить своим дурацким голосом), запустил пальцы ей в волосы и целовал, сначала осторожный поцелуй в губы, потом взасос, все крепче и крепче, и… Ты конфузишься от собственных мыслей. Обрываешь фантазии. Думаешь о том, что людей, как правило, слишком много, они заслоняют друг друга, встают другу друга на пути; в просторной неуютной столовой или в институтской комнате отдыха она с тем же успехом может поболтать с кем угодно вместо тебя, посмотреть на другого (мужчину) точно так же, как на тебя, но здесь, на складе, если бы она и правда появилась, пришлось бы говорить с тобой и ни с кем другим.
Голос у тебя на редкость примечательный. И, хотя разговаривали вы с ней совсем мало, по нему она пройтись успела, а потом, спохватившись, даже покраснела, поскольку сказала она следующее: какой мерзкий у тебя голос, невыносимый пронзительный визг, будто пила, лезвие ножовки, врезающееся в мозг собеседника, — но ты и сам это знаешь, ведь и ты, к несчастью, слышал его, вживую и в записи, с малых лет этот резкий, визгливый голос все портит, когда ты капризничал, взрослые зажимали уши, а когда повзрослел, твоим (немногочисленным) девушкам приходилось — ты замечал — пересиливать желание заткнуть пальцами уши и заорать: не болтай, когда злишься, радуешься или нервничаешь! — а все твой голос, ведь ты мужчина, а голос как у истерички. Лучше уж быть собственным немым двойником, зеркальным отражением высокого и крепкого молодого человека слегка за двадцать, и вообще — не лучше ли всем стать безмолвными отражениями, чтобы больше не приходилось слышать все эти ужасные голоса, заключенные внутри.
Звук такой, точно кто-то быстро и нервно перелистнул телефонный справочник большим пальцем. Ты напрягаешь слух одновременно с мышцами, как будто он тоже мускул, и уже решаешь было, что тебе послышалось (ты ночной сторож и хорошо знаешь, что самые незначительные и безобидные звуки могут наводить ужас, приобретая в темноте и тишине исполинские размеры), но тут звук раздается снова, примерно такой же, пока что невозможно определить, откуда в точности он доносится, чуть протяжнее, чем прежде, а потом опять пропадает, и ты чувствуешь, как жилка начинает биться о жесткую подкладку каски. (Были тут зимой три молодчика вовремя смылись вон видишь следы-то от гвоздодера (он указал на дверь, где действительно были ясно различимы прямые, занозистые вмятины на светлой древесине вокруг замка) они и раньше уже сюда совались сперва залезли во-о-он в то окошко (он показал) но песик мой всегда наготове так что попадись они мне еще я сразу прикажу: куси его, Кинг! и пес налетит и ка-а-ак оттяпает ему от руки клок мяса ну а если вор не сдастся так он и за другую так же цапнет и бандюган еще будет радоваться когда его в полицию загребут (и он довольно ухмыльнулся — твой сослуживец, ознакомивший тебя с маршрутом).) Ты машинально нащупываешь рукоятку газового пистолета, но не торопишься его доставать, из гордости, что ли (или просто из боязни проявить себя дураком и трусом, которая все еще пересиливает страх перед неизвестным звуком, а может, ты, пытаясь успокоить себя, нарочно относишься к ситуации без должной серьезности), и с напускной решимостью идешь прямо на звук (его больше не слышно). Прищурившись, чтобы лучше видеть, ты напряженно следишь за лучом от фонарика, скачущим в ритме стаккато, будто удлиненная трость слепого, с места на место, не без некоторой упорядоченности, поскольку ты уже знаешь, где стоят те или иные машины и где находятся шкафы, двери и ворота; кабины огромных грузовиков, припаркованных у въездных ворот, ты тоже обшариваешь фонариком, замечаешь игральные кости из искусственного меха, свисающие с зеркала на лобовом стекле, но необычного ничего. Затем снова раздается этот звук, непрерывное хлопанье, и вот, наконец, ты находишь его источник, когда тень в форме смутного комочка отделяется от стальной балки и превращается на лету в кружащий над головой крестик, ты видишь его очертания на фоне прозрачного стекловолокна на самом верху (очевидно, уже и впрямь светает) и, посветив туда, обнаруживаешь, что это птица, которая тотчас же (только черные глазки сверкнули) упархивает глубже в полумрак.
Пришлось бы тогда открыть нараспашку все эти массивные электрические ворота. Теперь она останется взаперти до следующей смены, и, пока часы тянутся один за другим, утреннее летнее солнце будет пробиваться сквозь панели из стекловолокна, освещая все новые детали помещения, а ей придется все так же кружить по замкнутому пространству, как муха в сарае, думаешь ты, доезжая на своем велосипеде (всю дорогу приходилось внимательно следить, чтобы не налететь на торчащее железо) до последнего контрольного ключа, который ты поворачиваешь в устройстве (оно издает неизменный щелчок). Ты открываешь
Рука в чем-то белом. Белая рубашка, насколько ты в состоянии разглядеть, с трудом удерживая (прищуренные) глаза открытыми, но воротничок явно расстегнут, а галстука нет; зато брюки, кажется, по-прежнему на тебе (беглый взгляд позволяет в этом удостовериться), как и черные ботинки или, вернее, один из них; эти наблюдения возможны благодаря тому обстоятельству, что пуховое одеяло, вместо того чтобы укрывать тебя, валяется на полу кучей, напоминающей картофельное пюре или тесто. Мгновение поколебавшись (движение застывает), ты убираешь руку, сделавшую было мучительный жест в сторону выключателя, и, ощущая, как головная боль врезается в череп металлической решеткой, свешиваешься с постели, тянешься за одеялом и, ухватившись за кончик, понемногу тащишь на себя; оно кажется тяжелым, будто мешок с опилками или песком, но, как ни странно, тебе удается подтянуть его к кровати и укрыться. Ты еще не знаешь, какая сегодня погода: промозглая и хмурая, когда все звуки вязнут в снегу, или морозная и ясная, — но заранее ненавидишь все эти утра, тебе претит сама мысль об очередном зимнем дне, как и о любом новом дне вообще, ты не желаешь, чтобы тебя взяли и вкатили в новый день, будто в операционную, где тебе предстоит болезненное хирургическое вмешательство. Ты снова засыпаешь.
Когда ты просыпаешься в следующий раз, рассвело уже настолько, что можно разглядеть циферблат будильника: три минуты девятого. Не забыл ли ты сходить за покупками? Ты решаешь встать. Не сегодня ли стартует рекламная кампания новых пенсионных счетов? Ты не помнишь. Зато помнишь банковских служащих в серых или темно-синих костюмах, этих крохоборов с неврозом навязчивых состояний, этих анальных личностей без чувства юмора, которые, явившись в офис, с мрачными и важными физиономиями вцепляются в свои одноразовые стаканчики с кофе и принимаются поглощать бесплатную выпечку, способные уловить нотки юмора в обсуждаемых рекламных объявлениях разве что чисто теоретически, зато еще как способные беспокоиться о том, сколько это будет стоить, не будут ли приписаны лишние рабочие часы, нельзя ли что-нибудь урезать, нельзя ли использовать носитель подешевле, эти пуританские скупердяи, ископаемые вычислительные машины времен прижимистого старорежимного капитализма с его Bete-und-arbeite[3] (сакраментальный рассказ директора банка о своем отце, который разбогател потому, что никогда не сорил деньгами, а еще подбирал на улице использованные гвозди, выпрямлял их и складывал в специальный ящик, точно так же как ни одному грошу он не давал пропасть, каждую лишнюю монетку отправлял на счет в провинциальном банке, который впоследствии сам и возглавил, а сбережения разрослись в исполинскую отливающую золотом кучу, настоящий запор из денег, которые он начал ссужать оказавшимся на грани разорения крестьянам и мелким торговцам под грабительские проценты, отчего счет все больше разбухал и ломился, сногсшибательная эрекция из золотых монет, устремленная в небо, а он все продолжал подбирать использованные гвозди, даже ржавые, выпрямлять и складывать в свой специальный ящик); ты помнишь этих банковских служащих с их кампанией, которую иначе как унылой не назовешь, но в конце концов поднимаешься с постели, прижимая ладонь ко лбу, как будто это поможет, она потная, хотя тебе холодно. Пытаешься нашарить ногами тапки. Там, где им полагается быть, их нет, да и когда они там бывают (а ей каким-то образом удавалось следить, чтобы тапки были на своем месте). Выясняется, что они оказались задвинуты далеко под двуспальную кровать и нужно наполовину под нее заползти, чтобы извлечь их наружу, что вряд ли возможно с гудящей головой и неслушающимися руками; оглядевшись в поисках какого-нибудь орудия, ты находишь старомодные деревянные плечики (с названием и адресом магазина одежды, откуда они были взяты, поверху на обоих концах, справа и слева, нанесена симметричная, как на гербе, надпись, гласящая соответственно Костюмы и Пальто, и ты вспоминаешь, что читал когда-то давно о животных, а если точнее, о шимпанзе, которые тоже используют орудия, например стебли растений или палочки, засовывая их в отверстия муравейника, куда не забраться другим способом, муравьи вползают на палочку, и обезьяна, то есть шимпанзе, осторожно ее вытягивает и облизывает, съедая муравьев). Ценой неимоверных усилий ты наконец выуживаешь тапки с помощью вешалки: к ним прицепились клочья пыли, окаймившие желтую замшу наподобие лишайника или двух бород.
Ты припоминаешь, что один ботинок на тебе уже есть (и один носок), так что придется сначала снять ботинок, а потом уже обуться в тапки (в обе тапки), а еще можно ходить в ботинке на одной ноге (левой) и в тапке на другой, что, скорее всего, окажется неудобно, потому что у ботинка есть каблук, а у тапки нет и в результате ты будешь прихрамывать, а еще можно попробовать найти второй ботинок и ходить в двух одновременно (но это задача заведомо невыполнимая). Ты решаешь все-таки снять ботинок и надеть обе тапки, что и осуществляешь, старательно избегая резких движений. Наконец-то переобувшись, ты обнаруживаешь, кто бы мог подумать, домашний халат под грудой разномастного грязного белья, сползшего со стула бесшумной лавиной, и надеваешь его поверх белой рубашки и брюк, потому что тебе холодно.
Определенный алгоритм, который устойчиво повторяется с небольшими вариациями: последний автомобиль торопливо проскакивает на желтый свет, а следующий, подъехавший слишком поздно, чтобы проскочить, послушно тормозит и плавно останавливается, проехав еще чуть-чуть (скорость низкая, а дорога скользкая), но под конец все равно слегка дернувшись и слабо качнувшись на рессорах, а затем этот маневр более или менее равномерно распространяется назад по всей очереди (конца ей не видно), которая из-за этого (с твоей высоты птичьего полета) напоминает неповоротливую, сегментированную гусеницу, сжимающуюся до тех пор, пока все машины не остановятся окончательно на несколько метров ближе к перекрестку со светофором; тем временем для другой очереди загорается сначала желтый, потом зеленый свет, первый автомобиль трогается с места, либо очень плавно, постепенно набирая скорость, либо слегка дернувшись (так же, как затормозившая машина, которая ехала в противоположном направлении), а затем движение этого первого автомобиля распространятся назад по всей очереди, которая из-за этого (с твоей высоты птичьего полета) напоминает сегментированную гусеницу, растягивающуюся на сей раз до тех пор, пока одному из автомобилей в очереди не приходится подчиниться, как только желтый свет сменяется красным, и затормозить, а на перпендикулярной улице не начинается обратный процесс. Вариации заключаются преимущественно в том, что часть машин (большинство) продолжают ехать прямо, тогда как остальные, мигая оранжевыми указателями, сворачивают направо или налево. Из окна все это кажется огромным схематичным крестом (наблюдая за ним, ты поеживаешься, запахиваешь халат и завязываешь пояс), перекладины которого пребывают в непрерывном попеременном движении, будто кинетический памятник на месте аварии со смертельным исходом.