Расщепление
Шрифт:
Пламя. А вдалеке, будто сквозь некую длинную трубу, звуки аккордеона, вой сирены, треск фейерверка и смех. Лодки: тарахтящие моторные шлюпки, бесшумные небольшие парусники, ялики, все бортовые огни горят, зеленые огни на правом борту у лодок, выходящих из пролива, красные огни на левом борту у лодок, заходящих в пролив, и белые, более или менее яркие — у всех, лодочное столпотворение, как будто идет эвакуация или по крайней мере регата, в темноте, в мягкой темноте летней ночи. С пляжа по-прежнему тянет жареным мясом. Ты чувствуешь, что проголодался. Ты дрожишь от холода, после пьяного сна усталость и головная боль орудуют в твоем теле, будто злобный врач, ты все еще (к счастью, как тебе кажется) не протрезвел, а ведь твой костер еще не зажжен; самое время его зажечь, думаешь ты. Пока ты мочишься (теплые брызги отлетают от каменных плит и попадают на ноги), тебе приходит в голову одна вещь, она как-то раз приснилась тебе и кажется теперь единственно верной, так и надо поступить, думаешь ты, направляясь к открытой двери домика. Ты наугад выхватываешь бутылку из бара (уже не выбирая из многочисленных эксклюзивных марок) и отпиваешь, запрокинув голову, сколько получается проглотить за один раз, захлебываешься, выплевываешь половину (все-таки не рассчитал силы) и снова пьешь, как можно быстрее, задыхаясь, кашляя
Внизу, на берегу, вовсю полыхает огромный костер, языки пламени на ветру, дующем с суши, клонятся в сторону моря, прямо сейчас, от этого зрелища мурашки бегут, ты голый, челку все время сдувает на глаза, ты снова вспоминаешь, что давно пора зажечь свой костер, но тебе холодно, хочется есть, и ты нетвердо, довольно медленно, почти инстинктивно бредешь к источнику тепла на пляже, на звуки аккордеона (после заключительного такта он смолк, и на некоторое время громкие разговоры и крики большой компании стали слышны отчетливее), а главное — на пламя костра, который может согреть твое тело, и запах жареного мяса, которое может утолить твой голод.
Пейзаж, погруженный в темноту, или полутьму, или четвертьтьму, мерцающий летний сумрак, в котором все очертания, все светлые поверхности как бы удерживают отблеск прошедшего дня, так до конца и не угасающий, утренние (или вечерние) сумерки, продолжающиеся всю ночь. Перерыв в музыке затягивается. Он кажется бесконечным. Кричат морские птицы. На пляже фальшивым хором заводят песню. За спиной слышен звук мотора, машина проезжает мимо, мельком осветив твою спину, останавливается, разворачивается и светит фарами тебе в лицо. Ослепленный, ты поднимаешь в ее сторону бутылку, как бы предлагая тост, и продолжаешь путь. Когда нормальное зрение возвращается, вокруг тебя все та же ясная летняя ночь; только скалы и фигуры, которые ты, проходя мимо, видишь на фоне костра, кажутся сплошными анонимными тенями, отлитыми из густой тьмы, черной, как застарелая гарь на сковороде, черной, как твои зрачки (ты, можно сказать, смотришь на вещи из тьмы), ты не различаешь в зеркале ничего, кроме верхушки подсвечника, огарка и высокого пламени, которое тянется вверх, как бледный росток из луковицы. Отражение свечи несколько сдвинуто (или отклонено) относительно настоящей восковой свечи (поставленной прямо перед зеркалом), поскольку зеркало прислонено к стене под небольшим углом, это сделано для того, чтобы оно не опрокинулось, и то, что можно (парадоксально выражаясь) назвать недрами зеркала, составляет как будто бы отдельное пространство, в котором находится другая свеча, напоминающая настоящую, но не идентичная ей.[7]
Если приглядеться, можно заметить светлое горизонтальное кольцо на самом верху огарка, вокруг фитиля, там, где воск, готовый оплавиться, насквозь просвечивается пламенем, и мерцающую вертикальную полоску вдоль всей свечи, будто на слегка обледенелом снегу, однако последнее касается только задней стороны огарка, отражаемой в зеркале, и связано, по-видимому, с тем, что гладкая поверхность (зеркало) бросает на свечу свой отблеск, тогда как передняя сторона свечи (напротив зеркала, видимая) остается, наоборот, почти такой же темной и матовой, как воображаемое зазеркальное пространство, не считая светящегося воскового кольца (сверху) и окаймляющих подсвечник блестящих отсветов (снизу). Фитиль выделяется темным пятном (таким же черным, как поверхность зеркала) в нижней части необыкновенно высокого пламени, выше даже самой свечи (возможно, из-за того, что женщина, которая должна была подрезать фитиль, задумалась и забыла это сделать), узкое, вытянутое, желто-белое (с красноватым кончиком) пламя колеблется и будто лижет раму зеркала, роскошную, дорогую, позолоченную (или посеребренную, отливающую красным при свете свечи); но зачем, прерываешь ты свою визуальную медитацию, так пристально изучать эту картину со свечой? Чем тебя так привлекают картины? Тем, что ты видишь на них самого себя? Нет. Скорее тем, что благодаря картинам нет необходимости смотреть в настоящее зеркало и видеть это лицо, которое могло бы принадлежать любому другому тридцатидевятилетнему мужчине, холостяку, лицо, которое после семи пластических операций так и не стало твоим, эту неумелую подделку или бездарную карикатуру. На картинах же тебя самого нет.
Массивные и в то же время витиеватые, тонко проработанные украшения на раме, растительные орнаменты в углах, симметричные волюты и картуши с каждой стороны, крупный, каплевидной формы драгоценный камень (серьга), лежащий перед зеркалом, а справа от подсвечника — длинная нить жемчуга, как бы небрежно брошенная или скорее скрученная, будто в порыве отчаяния, едва ли не завязанная узлом, напоминающая кольчатое, чешуйчатое пресмыкающееся или причудливую водоросль. На стене позади зеркала ты видишь большую прямоугольную тень (от него самого и от рамы), такую же черную, как тьма в зеркале (если бы не отражение свечи, зеркало можно было бы принять за стоящую на фоне темноты золоченую раму); кроме того, ты видишь женщину в белой, широкой, образующей множество складок льняной рубахе (сквозь ткань проглядывают тенью плечо и локоть), она сидит и смотрит в сторону зеркала, как бы не видя своего отражения, а от ее дыхания (или вздохов) пламя, вероятно, время от времени колеблется; ты видишь половину ее бледного, отвращенного от тебя профиля, и свободный, V-образный, очень глубокий вырез рубахи, гладкие, длинные, доходящие до спины волосы, каштановые, почти черные, перекинутые через плечо, и пурпурно-красную юбку, ниспадающую на ноги и полностью их скрывающую, и крупные, можно даже сказать, мощные, полные кисти рук, переплетенные (непринужденно, со слегка растопыренными пальцами, так что пальцы левой руки отбрасывают тени на тыльную сторону правой) и опирающиеся на череп, который лежит у нее на коленях.
А теперь свеча стоит на стуле, обтянутом красной кожей, и женщина, сидящая рядом на табуретке, лучше всего освещена в области груди. На ней, по-видимому, ночная сорочка, подобранная до самых бедер и распахнутая, так что дряблая грудь выскальзывает наружу. Ее волосы прикрыты каким-то платком или тюрбаном, лицо выражает глуповатую сосредоточенность, из-за низко склоненной головы подбородок кажется двойным, а опущенные веки свидетельствуют о том, что взгляд ее направлен в некую точку между животом и грудью, туда, где она держит руки, сжав кисти и стиснув их вместе, так что видны только выступающие широкие нижние фаланги (сами по себе похожие на лошадиные зубы); большие пальцы согнуты, и там, где их ногти соприкасаются, можно, если как следует приглядеться, различить (или вообразить, будто различаешь) блоху, которую эта женщина давит, а источник света потребовался ей для того, чтобы лучше видеть. Ты думаешь о распространенных в ее столетие богословских взглядах, согласно которым от сотворения мира предопределено, кто обретет вечное спасение, а кто найдет вечную погибель, так что обреченные обречены задолго до появления на свет, а спасенные спасены задолго до появления на свет, тогда как сама жизнь оказывается, строго говоря, избыточной демонстрацией частных случаев того, что и так уже решено от века и вовек; стало быть, можно, думаешь ты, с тем же успехом совсем упразднить земную жизнь, чтобы обреченные были обречены только на том свете, а спасенные спасены на том свете, от века и вовек, без этого тривиального перерыва на жизнь, и не потребовалось бы миллионов лет, чтобы шрамы попали на твое лицо, они просто находились бы там, отчетливые и ясные, будто картезианские идеи, от века и вовек.
Легкий хруст, с которым ногти, сомкнувшись, раздавливают блоху. Возможно, этот щелчок слышен в комнате, где, кроме женщины, никого нет. И, быть может, она, положив на раздутый живот руки, чувствует, как там шевелится плод, растущий зародыш, чьи клетки продолжают делиться у нее внутри, пока блохи по другую сторону дохнут между ногтями ее больших пальцев. Как бы то ни было, можно утверждать, что эта женщина в самом деле всецело сконцентрировалась на чем-то фактическом, чем-то существующем (а именно на блохе), в отличие от той, первой женщины, которая сидит перед зеркалом и размышляет о бренности и смерти в обстановке, свидетельствующей, кажется, о большем достатке, она сосредоточена скорее на чем-то другом, чем-то не существующем, или не существовавшем раньше, или том, что больше не будет существовать, или же соединяющем в себе все перечисленное, поскольку она смотрит не на какую-нибудь блоху и даже, в сущности, не в зеркало, или на свечу, или отражение свечи, она смотрит как бы в саму темноту или на контраст света и темноты, будто предвосхищая кромешную тьму, готовую прийти на смену свету в тот миг, когда пламя качнется и вспыхнет в последний раз или, вернее, когда последний красно-оранжевый огонек на фитиле пропадет, выпустив облачко дыма (неразличимое в темноте), и она, ощутив характерный резкий запах потухшей восковой свечи, не сможет больше видеть ничего, кроме колеблющегося послесвечения на собственной сетчатке, от которого в конце концов останется лишь несколько неверных, мигающих световых пятнышек.
Это мгновение еще не наступило. Пока что есть время подождать и подумать, разглядывая зеркало, как ты и поступаешь, не замечая ничего, кроме горящей свечи и ее наклонного отражения, высокого пламени, трепещущего, извивающегося, меняющего цвет, вокруг фитиля как будто бы голубоватый, на кончике как будто бы красноватый, или белесый, белый свет на белой полоске бумаги, которая вылезает из щели в сопровождении негромкого, металлического, жужжащего электронного звука, напоминающего шум старого компьютера, и ты понимаешь, что вы уже какое-то время в пути, но ничего не помнишь с того момента, как оказался в машине. Значит, это снова случилось, причем на сей раз, очевидно, длилось намного дольше обычного, ни снов, ни видений, полный, абсолютный блэкаут, ничем не предваряемый, будто из твоей жизни, как из фильма, бесцеремонно вырезали несколько минут или она, как книга со сплошным текстом, вдруг открылась на пустой странице, а затем снова пошел сплошной текст, будто твой мозг умирал и ты пять минут (или сколько это продолжалось) провел с мертвым мозгом в живом теле, а теперь очнулся, хотя по-прежнему рискуешь исчезнуть в любой момент; все это тебе не нравится, надо бы сходить к врачу, думаешь ты, как только сделаешь то, что должен сделать. Уже достаточно рассвело (хотя утренний час пик еще не начинался), чтобы можно было разглядеть почки на березе, несколько желто-зеленых, как бы проклюнувшихся из черной скорлупы язычков, пока машина стоит на первом светофоре, а шофер, отвечая на твой вопрос, объясняет, что это автоматизированная сводка различной информации, о маршрутах, прежде всего о маршрутах, но также о больших очередях на остановках, перекрытых улицах, произошедших авариях, опасных ситуациях на дороге (к примеру, о пьяном, который бродит по проезжей части на определенном участке), угонах и прочих правонарушениях.
Долгие тихоокеанские волны набегают на песчаный пляж, ты слышишь их шум с террасы бунгало, голубые волны, вздувающиеся, прежде чем разбиться пеной и окатить песок, никакой зимы, никаких времен года, только вечное лето и пассат, благодаря которому никогда не бывает слишком жарко, думаешь ты. Ты спрашиваешь, позволяет ли это устройство передавать сообщения, но для этого, по его словам, приходится использовать рацию. Таксист привычно маневрирует на четырехполосной дороге, быстро (на предельно допустимой скорости), но плавно, включив высокую передачу. Ты замечаешь за окном магазин светильников, сотни зажженных ламп всех мыслимых размеров и форм внутри старого деревянного дома с белеными стенами (в прошлом, должно быть, частного), будто лампы превратились в диковинных стайных животных, сбившихся на ночь вместе, как светлячки, пчелиный рой в улье или камни, скопления сверкающих кристаллов, самоцветов, бриллиантов, ты с ужасом думаешь об астрономических счетах за электроэнергию — вероятной расплате за подобное рекламное расточительство, а ведь эти деньги могли бы пойти на что-нибудь получше.
Как будто белые скалы в лучах утреннего солнца, чуть только вы проехали поворот за бензозаправками (две конкурирующие фирмы, одна напротив другой по разные стороны улицы; перед одной из них работник в синем форменном комбинезоне моет асфальт из резинового шланга), массивные многоэтажки, выглядящие в некотором смысле мертвыми и необитаемыми, вроде гигантских памятников прошлого, храмов, зиккуратов или мавзолеев, которые заставляют ученых строить предположения о том, каким образом они возводились и для чего вообще были нужны. Ты осторожно просовываешь руку в коричневую хозяйственную сумку и ощупываешь рукоятку, удобно закругленную, прекрасно ложащуюся в ладонь, с наслаждением обхватываешь и приподнимаешь, чтобы ошутить тяжесть; потом бесшумно роняешь оружие обратно в сумку и берешься за широкую, мягкую ручку двери. Хорошо, что ты умеешь держать рот на замке, иначе тебя просто засмеяли бы. Чего стоят хотя бы названия этих островов, с их мелодичными, переливающимися гласными, похожими на неторопливые волны, ты знаешь их назубок, а твое бунгало должно располагаться на невысоком склоне, с видом на простирающиеся вокруг вулканические гряды в буйной растительности, над пляжем, всего в нескольких минутах неторопливой ходьбы по извилистой тропинке, думаешь ты, в теплом тропическом климате, позволяющем круглый год разгуливать в шортах, сандалиях и просторной цветастой рубашке с коротким рукавом.