Расщепление
Шрифт:
Маленькая масляная лампа, которая всегда остается незажженной (и никогда не загорится), и его лицо, обезьянья морда, как бы напоминающая о близком эволюционном родстве человека и обезьяны (какая-нибудь лошадь или, допустим, птица, обладай они даже такими же крупными и пухлыми щеками, ни за что не достигли бы столь убедительного сходства с обезьяной), об их общем происхождении, известном тебе, но неизвестном ни ему, ни другим людям в его вероятном окружении. Какой-нибудь современник, случись ему увидеть эту обезьянью рожу, промелькнувшую в свете тлеющей головешки, и не подумал бы заподозрить здесь серьезную генетическую связь; просто обезьянья морда, разве что немного забавная, только и всего, тогда как ты прозреваешь здесь процессию всех ныне живущих и вымерших приматов мира, всех этих дриопитеков, рамапитеков, лори, катт, колобусов, гиббонов, павианов, макак, горилл, шимпанзе и полуобезьян, питекантропов, австралопитеков и как их там еще, и все они теснятся и толкаются нетерпеливой очередью под тонкой кожей лица, за правильной формы ртом, руками и глазами, которые, действуя сообща, подчиняют огонь (что не под силу ни одной обезьяне), соответственно дуя, держа и наблюдая (сознательно, а не инстинктивно), что, вообще говоря, представляет собой невероятно сложное, доступное только на высоком уровне развития взаимодействие хватательной способности, дыхания и осмысленного, или рефлексирующего, взгляда (когда
Лампа остается незажженной. Ты наблюдаешь бесконечную застывшую секунду перед самым возгоранием масла, пока тлеет одна головешка. Поэтому ты так и не увидишь свет лампы, не узнаешь, куда ее затем перенесут, где поставят, что именно она будет освещать (книгу, писчую бумагу, рукоделие, монеты, еду, часовой механизм, упряжь, игральные карты, ноты? или просто лестницу наверх, в спальню?), кому она будет светить (отцу мальчика, матери, братьям и сестрам, бабушкам и дедушкам, прочим родственникам, друзьям, отчиму и мачехе, еще каким-нибудь опекунам, ремесленнику, священнику, чиновнику, уполномоченному по делам призрения или совсем другим людям?); следующие секунды или минуты, которые могли бы пролить на это свет, для тебя окутаны тьмой, точно так же как и секунды или минуты перед этим (предполагаемым) мгновением, а если бы не горящая головешка, ты ничего бы и не разглядел, совсем ничего. Между тем первое, что ты видишь, — свет, который проникает в замочную скважину (она представляет собой не узнаваемую схематичную фигуру из соединенных круга и трапеции, а желтую световую точку, будто кто-то пробурил отверстие в самой темноте) и тянется длинной прямой линией к твоей голове, сквозь замочную скважину в двери, которой ты никогда не пользуешься, потому что кресло в нее не проходит.
Не хватает какого-то звука. Но какого? Звука ее дыхания или, лучше сказать, той сиплой одышки с примесью храпа, которая и есть ее дыхание (до чего же нелепы, думаешь ты, все эти разглагольствования об умиротворяющих звуках чьего-то дыхания под боком) и которую ты каким-то непостижимым образом приспособился игнорировать, вернее, в какой-то момент тебе не оставалось ничего другого, кроме как наконец уснуть от непреодолимой усталости посреди этого оглушительного биологического шума, его-то и не хватает. (Ты давно задумал написать трактат о женском храпе.) Твоя рука, будто щупальце, тянется обшарить соседнюю половину постели, сначала осторожно и нерешительно (как бы готовая моментально втянуться обратно, наподобие склизких рожек улитки); потом расширяющимися кругами в доступном тебе радиусе действий, более энергично, активнее похлопывая.
Никаких признаков человеческого присутствия, только смятое одеяло. Рука не обнаруживает ничего примечательного за исключением того, что свою половину она, вопреки обыкновению, оставила незастеленной. Ты невольно зажмуриваешься, включив ночник над кроватью, но сквозь моргание и резь тебе удается констатировать только одно: руки уже видели то, в чем теперь могут убедиться глаза; пустая, незаправленная половина постели. Приоткрыты ли дверцы шкафа? Валяется ли на полу одежда? Где телефон? В пределах досягаемости? Или под кроватью? Стул у самой кровати или слегка поодаль? Или совсем далеко? Трудно сказать при недостаточном освещении. Люстра. Если бы только можно было зажечь люстру. Ты видишь белый пластмассовый прямоугольник выключателя, выделяющийся светлым пятном на противоположной стене, треклятый выключатель, ты думаешь об этом уже года четыре, а то и все пять лет, давно надо было вызвать электрика, который переставил бы его на стену над кроватью, чтобы ты мог дотянуться, но теперь слишком поздно (что ты, собственно, хочешь этим сказать? что верхний свет уже никогда не придется зажигать?), у тебя ведь и так забот полон рот, верно? Еще бы.
Духовая трубка. Пожалуй, стоило бы поупражняться в стрельбе сушеным горохом (или скорее стальными шариками) из трубки, до тех пор пока не наловчишься зажигать свет с постели, попадая по клавише выключателя с первой попытки, или, может, из рогатки, что более реалистично; ну хорошо, а кто подбирал бы горошины (или стальные шарики) с пола? (при условии стопроцентной точности попадания их потребовалось бы двадцать восемь, ровно двадцать восемь горошин (или стальных шариков) в неделю, думаешь ты, а именно: 1 включить свет вечером, 1 выключить свет вечером, 1 включить свет утром (во всяком случае, зимой), 1 выключить свет утром (во всяком случае, зимой), = 4, умножить на 7 = 28, двадцать да еще восемь, двадцать восемь горошин (или стальных шариков) в неделю, но только при условии стопроцентной точности попадания, которой нельзя гарантировать; при точности попадания в семьдесят пять процентов (3/4) к полученному числу пришлось бы прибавить еще четверть, итого тридцать да еще пять, тридцать пять, ровно тридцать пять шариков, и это только в неделю, чтобы включать и выключать верхний свет) ну и кто же? да ты сам, разумеется, со своего кресла, все равно сидишь дома, плюешь в потолок и гниешь тут постепенно, сам бы и подбирал, веником и совком, нет, ручкой от швабры с отпиленной щеткой и прилепленной на конце жвачкой, так вышло бы элегантнее, можно зарегистрировать новый вид спорта для инвалидов, со временем ты, пожалуй, установил бы олимпийский рекорд в сотню сухих горошин (или стальных шариков) среди мужчин.
Болезненного бледно-зеленого цвета, чашевидной формы, в оранжевых и желтых, оттенка заварного крема, бабочках, с ярким, безукоризненно симметричным орнаментом из жестких, как плоские хлебцы, листьев, будто бы вырезанных из тончайшего льда, и, что немаловажно, с крашеной желтой шишечкой, от которой по всему кругу, напоминающему барочный торт, разбегаются изогнутые отростки наподобие языков, она торжественно венчает чашу снизу, на южном полюсе люстры, будто декоративная накладка для соска, похищенная у танцовщицы в сомнительном ночном клубе. Люстра. В летних вечерних сумерках, когда окно открыто из-за жары, она, ты помнишь, как магнитом притягивает к себе комаров, ночных мотыльков и мух, не в последнюю очередь мух, которые частенько после столь же беспокойных, сколь и бестолковых блужданий обретают там, наверху, свое последнее пыльное пристанище, а когда свет зажигают, сквозь стекло просвечивают тени дохлых насекомых, мертвые роли в мертвом театре теней. Мушиные часы. Ты думаешь, что никогда не забудешь тот вечер, когда она ушла (провести время, как говорится, в женской компании) и все никак не возвращалась, а та муха, самая обыкновенная комнатная муха, выбрала из всех сотен тысяч городских ламп, зажженных в мягкой полутьме летнего вечера, именно эту люстру и принялась ползать внутри открытого плафона или, вернее, вдоль бортика, по самому краю, причем из-за
Только гул, а затем дребезжание и тихое клокотание, издаваемые фреоном, блуждающим по искусственным пещерам и галереям системы охлаждения, вот и все. С улицы тоже никаких метеорологических звуков, никаких завываний ветра, никакого стука дождя в окно. Вероятно, там полное безветрие и идет снег, а может, морозно, ясно и полное безветрие, но тебе этого не видно, ты не можешь встать, раздвинуть шторы и выглянуть в окно, а заодно проверить, сколько градусов на термометре. Ты лежишь, где лежал. И в который раз думаешь, что для тебя, лежащего здесь, вынужденного и впредь лежать здесь, неизвестно сколько еще, вероятность потрогать, к примеру, белеющий на дальней стене выключатель буквально настолько же мала, насколько и видную в окно звезду. Но сейчас и звезды не видно, потому что окно так же недосягаемо, как выключатель, не говоря уже о том, что находится за окном, об этой плотной массе, усыпанной световыми точками, повторяющими подъемы и опускания ландшафта, как если бы они были его частью, хотя на самом деле городские постройки — это некие паразиты ad hoc, но, как бы там ни было, среди этих огней, под ними, за ними кишмя кишат люди, издалека невидимые, а все-таки люди, которых ты, впрочем, все равно никогда не повстречаешь и не поприветствуешь, но, может, и невелика потеря, думаешь ты, лежа на своем месте, по-прежнему лежа. От твоего чудовищного тела, похожего на полураздавленного кузнечика, думаешь ты, можно с тем же успехом оставить одну голову, говорящую голову, которую выносили бы к гостям в серебряном судке с крышкой, крышку поднимали бы — и, о чудо! — ты начинал бы говорить с гостями, поддерживать умную беседу на всевозможные темы, как настоящий человек, а не просто голова, каковую ты, собственно, собой и представляешь, а когда гости соберутся уходить, ты бы вежливо прощался, крышку водружали бы на место, а серебряное блюдо с твоей головой уносили обратно в шкаф. Или что-нибудь в таком роде.
Восемь минут седьмого. И что она там только делает, наверху, а может, и на улице, в такой час? — спрашиваешь ты себя. Тебе столько же лет, сколько в минуте секунд, плюс еще семь. Если бы год занимал такой же долгий — или такой же короткий — промежуток, как и секунда, твой возраст составлял бы сейчас одну минуту семь секунд, чего, думаешь ты, хватило бы за глаза, и ты уж точно не клянчил бы у высших сил, чтобы сподобили тебя полутораминутной, а то и более глубокой старости. Хотя, впрочем. Если только не. В том гипотетическом случае если. Разве что. Все эти люди, думаешь ты, способные ходить, ходить на своих ногах; когда им кричат: уйди! вон! убирайся! — они могут уйти, убраться восвояси, а если будет надо, то и убежать, умчаться, все эти люди полагают, что ты смирился, принял, как говорится, свою участь, что ты продолжаешь внушать окружающим бодрость духа своей мужественной улыбкой, давно распрощавшись с надеждой встать на ноги, но в действительности ты, как и другие калеки, не реже двух раз в неделю видишь по ночам во сне, что ходишь, и по крайней мере дважды в месяц — что бегаешь, и как минимум трижды в квартал — что танцуешь, а пока бодрствуешь, не проходит и дня без мыслей о том, каково быть здоровым, без фантазий о чудесном исцелении, о новом чудодейственном средстве, революционном лечении, и ты снова и снова пережевываешь тянущееся, неудобоваримое, сладковатое мясо этих снов и мечтаний, каждый чертов день напролет. Но не сейчас. Тебе надо помочиться.
Ты зовешь ее, выкрикивая ненавистное имя в темноту за пределами светового пучка от ночника, в сторону приоткрытой раздвижной двери в гостиную, где, по твоим расчетам, должна находиться приоткрытая дверь в прихожую, а за ней — приоткрытая дверь в кухню, а может, и в ванную. Ты будто бы даже слышишь, как твой голос рыщет по комнатам, вплоть до щели между столешницей и плитой (где скапливаются ворсинки и засыхают остатки пищи), наподобие вихрящегося весеннего ветерка, который гонит песчаную посыпку по тротуару, сметает по ступенькам, заносит на середину двора, прежде чем улечься и исчезнуть без следа. Где она? Где телефон? С огромным трудом изменив положение сохранившего подвижность туловища, ты обеспечиваешь себе возможность пошарить под краем кровати; потом отказываешься от этой затеи и с грехом пополам вновь укладываешься на спину, заметив пустую телефонную розетку с четырьмя дырочками, которые в совокупности напоминают стилизованное лицо, поющее или говорящее; это означает, что телефон в гостиной, где до него не добраться, а если позвонят, ты не сможешь взять трубку, придется терпеливо слушать звонки, определенное количество звонков, до тех пор пока звонящий не сдастся, останется лишь дождаться, чтобы последний услышанный тобой звонок последним же и оказался, он прозвучит рано или поздно, и наступит прежняя тишина.
Ты лежишь, где лежишь. Глаза уже привыкли к полутьме, и тебе хорошо видно, как поблескивает нержавеющая сталь кресла. Оно стоит не сбоку от кровати и не в изножье, а поодаль, у окна, в углу между шкафом и окном (и ты клянешь эту идиотку, которая его туда задвинула, просто ради удобства, нет, из лени, чтобы она, здоровая, ходячая, бегающая туда-сюда, не должна была спотыкаться о несуразное устройство для перемещения инвалидов). Теоретически можно попробовать потихоньку соскользнуть на розовый махровый коврик (как же ты ненавидишь розовый цвет!), дотащиться спиной вперед, полусидя, до коляски и, наконец, забраться в нее, приподнявшись на одних руках; на практике такое удалось бы тебе тридцать или даже двадцать лет назад, но теперь ты старик, престарелый калека и знаешь, что теория — это одно, а практика — совсем другое, в итоге ты выбьешься из сил и вместо нынешней мягкой постели придется лежать где-нибудь на жестком полу, а потому ты остаешься в кровати, как есть.