Расщепление
Шрифт:
Полки снизу доверху заполнены причудливыми нейлоновыми существами кричащих расцветок, по большей части вариациями на темы обезьяны и медведя: на нижней полке мелкие и неказистые, бурые, бирюзовые или ядовиторозовые, эмбрионоподобные, на следующей — ряд игрушек покрупнее, зеленых и апельсиново-желтых, с черными отметинами вроде чумных бубонов, в сидячих позах, с острыми черными мордочками, будто у колли, и как бы распахнутыми для объятий лапками, а две верхние полки метр за метром уставлены по-настоящему крупными зверьками, среди которых попадаются слоны с синим пятнышком на хоботе, но большинство составляют какие-то еноты с поперечными, как на тюремной робе, мрачными полосками на шкурах, темно-зелеными, желтыми и рыжими, наподобие ущербной радуги, у некоторых морду пересекает горизонтальная темная полоса, то в районе пасти, будто кляп, то в районе глаз, будто карнавальная маска, среди них затесалось и несколько белых медведей с розовыми бантиками на шеях, верхними (вытянутыми вперед) и нижними лапами, а также мордами телесного цвета, черными носами и круглыми черными глазками; из-за своих белых голов и формы ушей они напоминают карикатурные изображения Дантона (в напудренном парике). Нескладный, тщедушный, сутулый юноша с тонкими усиками мерзнет (все время пряча руки в карманы) у павильона в ожидании желающих сыграть в лотерею.
Ты помнишь его наизусть. Но пока не набирал. Неудобно звонить сейчас, так скоро после смерти ее мужа, будто стервятник какой-то, думаешь ты, к тому же за те почти сорок лет, что вы не виделись, она состарилась и подурнела (как и ты). Этот довод убеждает тебя не до
Изможденный мужчина с признаками алкоголизма на лице засовывает пробку в ствол пневматической винтовки и сам взводит курок, а потом, не глядя в глаза, передает оружие тебе. Нет, рука у тебя твердая, пока что никакого старческого тремора, видишь ты (своим единственным глазом) хорошо и не забываешь про эту хитрость — спустить курок после выдоха, в ту секунду, когда тело находится в состоянии покоя и потому (теоретически) неподвижно (а не задерживать дыхание на все время, как поступают дилетанты); правда, тебе уже не хватает гибкости, чтобы поставить локоть опорной руки на бедро. Зато не приходится зажмуривать глаз при выстреле. Ты промахиваешься. Мишенями служат какие-то (бурые) жестянки размером приблизительно со спичечный коробок, а расстояние до них составляет метра три-четыре. Все время, пока работник тира готовит винтовку, что-то на территории парка притягивает его взгляд, и он не прекращает туда смотреть, когда передает тебе оружие. Ты опять промахиваешься. Но, если поразмыслить, это тоже не совсем верно, думаешь ты; скорее уж ты похож на собаку, на хозяйского пса, который, прошмыгнув в комнату утром, когда свечи давно догорели, жадно набрасывается на кости, жилы, пленки, застывшую подливу, холодную картошку, потому что в праздничной суматохе его забыли покормить.
Ты промахиваешься и на третий раз. Тебе вдруг становится ясно, что, какой совершенной техникой ни владей, как ни концентрируйся и как ни старайся, попасть по мишени пробкой, тем более прямо из дула, совершенно невозможно, а если вдруг и получится, то в результате чистого везения, по сути это тот же лотерейный аттракцион, так как пробка в отличие от настоящего снаряда, во-первых, неуправляема, она не закручивается вокруг своей оси еще внутри ствола (как пуля винтовки), а во-вторых, в силу своей легкости движется, сколько ни бейся, по крайне прихотливой баллистической траектории, приводящей к цели разве что в виде исключения. С тем же успехом пробками можно бросаться или плеваться. Нет, собаки не ведают, что такое праздник, а потому не понимают, когда вечеринка заканчивается; тебя правильнее сравнить с неугомонным хозяйским собутыльником, который, проснувшись ни свет ни заря, но еще не вполне проспавшись, начинает выискивать по бутылкам опивки, осушать полупустые стаканы, угощаться засохшими кусками торта и, стряхивая в ладонь крошки с блюдца (гастролит: гладко обточенный черный геологический объект размером с кулак; надпись гласит, что некоторые динозавры для лучшего пищеварения заглатывали камни, которые теперь находят вместе с окаменелыми скелетами), ссыпать их в рот, роняя на мятую потную рубашку и съехавший галстук, а через какое-то время принимается тормошить спящих друзей (или недругов), выкрикивая нечто бодрое и задорное, гнусаво балагуря и дудя в бумажный свисток-язык, все эти звуки, не находя ответа, одиноко разносятся по комнатам, где утреннее солнце начинает освещать остатки пирушки во всех подробностях, с беспощадной ясностью, но он не унимается, веселье для него не закончилось, оно не заканчивается никогда. Нет, пусть тебе уже семьдесят один, но ты не смирился и хочешь, наоборот, урвать даже самый жалкий, самый тошнотворный осадок протухшей любви (но в этом ли вообще дело?), все еще плещущийся, быть может, на донышке твоей жизни, оставлять всякую надежду — не твой конек. Как бы часто тебя ни посещало подобное желание, опускать руки — это сверхчеловеческое искусство, думаешь ты, надо стать кем-то вроде бога или святого, чтобы сдаться, удовлетвориться заурядными радостями повседневного прозябания, донельзя измельчавшими, урезанными почти до неразличимости, тогда как ты жаждешь и, очевидно, до конца своих дней будешь жаждать этих презренных распоследних последков времени, опыта, жизни или что они там символизируют.
Ты промахиваешься, как и следовало ожидать, во все оставшиеся разы. Пробка. По капризным траекториям. Камень, продвигающийся сквозь кишечник вымершего доисторического животного. Стоя за прилавком, мужчина с признаками алкоголизма на лице безотрывно и неутомимо за чем-то или кем-то следит, но ты, наконец повернувшись, затрудняешься установить, на что или на кого направлен его взгляд. Весь умеренный, однако назойливый парковый гам, как бы стихший на то время, пока ты был поглощен стрельбой, вдруг разом возвращается; ты видишь (своим единственным глазом), как прямоугольные навесы от солнца, укрепленные на шестах над гондолами карусели, ярко-красные и шпинатно-зеленые, взмывают к бледному весеннему небу, видишь, как ровно они поднимаются, а потом вдруг ухают вниз, непрерывно вращаясь, вздымаясь и опускаясь, видишь (своим единственным глазом) раздуваемые ветром волосы катающихся, слышишь крики этих (можно сказать) путешественников между восторгом и ужасом, не прибывающих (можно утверждать наверняка) ни в какой пункт.
Вытянутые, замысловатые, переплетающиеся тени стволов и голых ветвей на краю площадки незаметно скользят (светлыми и темными пятнами) по фигурам немногочисленных пешеходов, идущих в отличие от тебя не оттуда, а туда, в залитый низким солнцем парк; тротуар забран полосатой, наподобие гребенки, тенью железной ограды, заключающей, будто в клетку, тени древесных стволов с их ветвистыми продолжениями, которые устилают открытую площадку и улицу, растягиваясь и удлиняясь до неузнаваемости; на асфальте, таким образом, можно наблюдать почти полную теневую проекцию ботанического сада, и ты, шагая через эту тень, по-прежнему улавливаешь вопли с каруселей, на ходу надевая и тщательно заправляя в рукава вязаные перчатки, которые до этого оттопыривали карманы твоего пальто; как-никак на дворе все еще зима, весной едва повеяло.
Ты снимаешь трубку, на ощупь холодную (снова стянув перчатки; наизусть ты номер все-таки не помнил или, вернее, не доверял собственной памяти, на всякий случай пришлось посмотреть (своим единственным глазом) в справочнике, чьи тонкие страницы, как вскоре выяснилось, листать в перчатках почти невозможно; пришлось снимать). Раздается типичный для таксофонов пустой и требовательный гудок: нацеленное на тебя звуковое двоеточие. Нет, никуда ты не звонишь. Ты так и стоишь в будке, глядя через стекло, пыльное, захватанное, исцарапанное, исписанное фломастерами, на другую сторону улицы, на пунцовую неоновую вывеску со словом БИНГО, которая в отличие от орнаментальных — в форме цветов, например, — гирлянд над парковыми павильонами не просто светится, а горит ярко, как ночью. По той простой причине, что этот фасад, соображаешь ты, находится в тени, в густой тени под низким весенним солнцем, ты наблюдаешь (своим единственным глазом), как вывеска гаснет, загорается и гаснет, без какой-либо закономерности, где-то между фонарными столбами номер двадцать пять и двадцать шесть (считая от шиномонтажной мастерской у
Не кряхтеть, не отдуваться, во всяком случае не слишком, когда после долгого подъема ты, свернув за дощатый забор, наконец-то выруливаешь на относительно плоскую землю, очередное испытание на прочность выдержано с блеском, еще бы, с твоим-то крепким сердцем, богатырскими легкими и здоровым, кипучим кровообращением, как у двадцатилетнего, думаешь ты, ну хорошо, тридцатилетнего, во всяком случае куда лучше, чем у среднестатистического отъевшегося, проспиртованного, прокуренного, квелого сорокалетнего тюфяка, который выбивается из сил, поднявшись на два пролета в свою душную квартиру, где, дурея от застоявшегося воздуха, поглощает убойную порцию разваренных консервов, после чего заваливается на диван перед телевизором, будто на одр болезни или в гроб, который пока не закопали, и такую-то немочь, сколь многочисленную, столь и малоподвижную, приходится всю жизнь тащить на носилках горстке здоровых людей, паразиты, да, гнусные паразиты, думаешь ты, хотя нельзя исключать, что их можно спасти, вернуть к жизни и здоровью, если бы кто-нибудь встряхнул их, растолкал, выпотрошил сигареты, вылил пойло, выбросил тухлятину, погнал бы их в лес, тренироваться, тренироваться и еще раз тренироваться, и на сырую диету, и тренироваться, бегать кросс, чтоб семь потов сошло, а потом еще немного, на поверку такие сачки всегда выносливее, чем кажутся, а потом под холодный душ, бодрящий и укрепляющий, и снова бегать, без конца бегать на здоровом лесном воздухе, смола, хвоя, перегной, шишки, лосиный навоз, приятно чавкающие топкие впадины; с удовольствием, думаешь ты, выпроводил бы их пинками (сил у тебя по-прежнему хоть отбавляй!) из диванной трясины, спихнул с этих зыбучих лежбищ, под конец бедолаги только и могут, что трепыхать свободными до поры до времени руками, торчащими из подушек, а затем вообще остается одна голова, бледная, бескровная от вечного сидения в четырех стенах, на этом этапе способная только, смотреть телевизор или читать пыльные книжки (вместо здоровой, широко раскрытой книги природы!), безрукие, безногие дегенераты, эти несчастные, пропащие головы, которые из последних сил ворочают своей единственной подвижной частью, глазами, беспомощно водят ими из стороны в сторону, вверх и вниз, а скоро и вовсе целиком погрузятся в диванные зыбучие пески, какое омерзительное, трупное состояние, нет бы бороться, как подобает мужчинам, всем своим здоровым и крепким телом, всей своей железной волей, с лианами и дикими зверями в джунглях! с кручами и ущельями синеющих на горизонте гор! с бескрайними лесными просторами! с каждой крохотной секундой на стадионах! им бы водружать флаги в полярных льдах! им бы покорять Северный и Южный полюс! не брюзжа! не хныча! не ропща! — думаешь ты, приближаясь к владельцу отражателя, который как раз достиг (пешком) освещенного участка у фонарного столба номер двадцать пять.
Вот бы Гарм трусил рядом. Молодой, совсем еще юнец, как ты видишь теперь, ему нет и двадцати, одет для прохладного летнего вечера слишком легко (учитывая, что он идет (быстро, но в то же время расхлябанно, враскачку, кое-как), вместо того чтобы бежать), будто только что встал с кожаного кресла (небось, развалился и бездельничал, лопая сладости и чипсы) и вышел в чем был, думаешь ты; разумеется, жирный и неуклюжий, походка ленивая, косолапая и вихляющая, лицо тоже на редкость безобразное, с маленькими прищуренными глазками (наверное, близорукий, но тщеславие не позволяет носить очки), крупный вздернутый нос наподобие пятачка, с почти вертикальными ноздрями (вроде отверстий в розетке), скошенный подбородок, пухлые щеки, но телосложение явно могучее, настоящий здоровяк, а в довершение ко всему ты слышишь и видишь, что он смеется, так и есть, сдавленный смех клокочет в горле и в носу, не над тобой ли хватает у него наглости потешаться, но — ха! — думаешь ты, физическая форма у тебя для твоих лет столь отменная, что эту семнадцатилетнюю ходячую гору мусора, начни она нарываться, ты обезвредил бы играючи, и, если бы сейчас, допустим, этот толстый поросенок преградил твоему велосипеду путь к фонарному столбу номер двадцать шесть, ты просто нанес бы один из своих некогда знаменитых прямых левой (которых никто не ждал от правши) в рыхлый подбородок, а затем сокрушительный боковой справа по заплывшей жиром черепушке, чувствительный удар в пах и увесистый — в солнечное сплетение, ты попрыгал бы по его грудной клетке, вверх-вниз, всей тяжестью (к сожалению, ничтожной по сравнению с массой его тела), пока не раздробил, не размозжил бы каждую косточку в этой туше, не оставляя жалкому нахалу, думаешь ты (и направляешь велосипед чуть ближе к проезжей части, подальше от него), ни единого шанса. Кажется, он полностью погружен в свои мысли. Поравнявшись с тобой, он лишь бросает на тебя мимолетный взгляд.
Вот бы Гарм весело бежал рядом. Далее прямым курсом к столбу номер двадцать шесть (и уже виднеется номер двадцать семь), надо следить, чтобы колеса не соскользнули с выщербленной асфальтовой кромки в кювет — малопригодную и небезопасную для езды прослойку из песка и мелких камешков между дорожным покрытием и клочьями травы, уже пожелтевшими, как ты успеваешь заметить, или побуревшими, или ставшими изжелта-бурыми, или избура-желтыми. Вроде желтого гороха. Или бежевого. Восхитительная игра лошадиных мускулов, грация, сила этих стройных, блестящих от пота, взмыленных нервных созданий (способных из-за малейшего раздражителя пуститься галопом); звуки ипподрома за высоким дощатым забором, которые ты столько раз слышал, проезжая мимо на велосипеде, стук копыт напоминает поначалу лишь нетерпеливую дробь пальцами по столу, затем, на невидимом из-за забора повороте, перерастает в мощный, хотя и приглушенный грохот, будто одновременно забила дюжина незримых резиновых молотков, а после поворота понемногу ослабевает, точно стучавшие молотками выдохлись, и вот опять доносится только дробь пальцами по столу, за которой, наконец, совсем или почти ничего; эти великолепные животные и — отвратительная мысль, думаешь ты, — то, что они везут в тонких, будто из ивовых прутьев, гоночных колясках (соединяясь под сиденьем, оглобли изгибаются наподобие арфы, струнами которой выступают мышцы, жилы и связки лошади, а еще вожжи) груз нездоровых, опустившихся мужиков в кричащих костюмах, нередко на грани ожирения, этот дедвейт, под которым изящные, наподобие велосипедных, колеса двуколок в буквальном смысле гнутся, не говоря уже о том, думаешь ты, на редкость паскудном свинстве, которое игроки разводят у судейской вышки и на трибунах, реки пива, всякое отребье, гнусавые выкрики во время спурта, долбеж по ограде перед финишем, грязные, мятые купюры, неловко выуживаемые из еще более грязных карманов ветхих и потрепанных пальто, пустые бутылки из-под самого дешевого алкоголя по углам, площадная брань, низкопробный язык, не говоря о том мусорном буране, думаешь ты, о том шторме или смерче из мусора, которым игроки, постоянно бледные или побагровевшие, прямо-таки фонтанируют, нескончаемый ливень квитанций из неопрятных, немытых рук, после нескольких забегов эти листки устилают все вокруг, будто снег, расплющенные снежные хлопья, умершие естественной смертью ценные бумаги, миллионные акции, упавшие за пять минут до нуля и разбросанные, раскиданные повсюду, будто в конечном счете это и есть подлинная стихия игроков, которым недостаточно прости зайти туда и шлепать, переходить это разливанное море выброшенных бумажек вброд, им неймется залезть в него по самые подмышки, нет, плескаться, бултыхаться, плавать в этой бесшумной лавине утрат, в этой вспененной пивной клоаке низменной страсти. Какая насмешка, думаешь ты, смертельное оскорбление гордым животным, которые мчались некогда, дикие и счастливые, не объезженные человеком, по еще не поруганной земле, как свободные индивиды! суверенные властители своей судьбы! повелители своего мира!