Рассказ о непокое
Шрифт:
Корж был, должно быть, подобной же судьбы. Он тоже все последние годы жил анахоретом — где-то в селе, в полусотне километров от Харькова. Ни малейшего участия в жизни литературной среды он не принимал, так же, как в общественной жизни вообще. Но творчески не был пассивен — как поэт и как художник. Стихи его печатались время от времени, опубликована была и его совсем недурная, большая поэма о Пушкине — с его же, выполненными в гравюре на дереве, иллюстрациями. Думаю, что и он тоже по инерции, по-обывательски, не двинулся с места в лихолетье войны и прошел те же этапы, что и Алешко: принудительный угон на работы для гитлеровцев.
Вышли ли они живыми из пекла войны и принудительной "миграции", мне неизвестно.
Год в Алма-Ате.
Вот они передо мной — воспоминания о годе жизни в Алма-Ате: больше полусотни машинописных страниц. Я не включаю эти страницы в мой рассказ о непокое литературной жизни тех лет. Не потому, что эти странички — лишь начало записей и воспоминания о "Годе в Алма-Ате"
Разумеется, какая-то долька общеукраинского литературного процесса прошла и тут, в столице Казахской республики, далеко за Уралом, под Тяньшаньским хребтом. Ведь прибыло в Казахстан больше полусотни украинских писателей — харьковчан, киевлян, львовян, и моей функцией, по поручению президиума нашего украинского Союза, было: сохранять единство этого распыленного на сто- и тысячекилометровых расстояниях "коллектива", выявлять и по возможности удовлетворять его нужды через Союз писателей Казахстана и вообще "руководить" этим разбросанным коллективом. Я был "уполномоченным" президиума Союза писателей Украины. Но нас, оставленных в самой Алма-Ате украинских писателей, было всего трое: я, как председатель эвакуированной Харьковской организации и уполномоченный СПУ, Забила, исполняющая обязанности секретаря Харьковской партийной организации, да еще Владимир Кузьмич — из-за его тяжелого психического состояния: все остальные товарищи разъехались по колхозам и заводам республики. Гордиенко и Клоччя возглавили далекий казахский колхоз, руководители которого были мобилизованы в армию; Сейченко в другом колхозе взялся за огородные дела; Донченко стал работать на железной дороге; Бедзик — агрономом на сахарном заводе; Яровицкий — инженером на металлургическом. Другие стали учителями, работниками районных редакций, культработниками в госпиталях. Товарищи разбрелись по тысячекилометровым просторам огромной республики, но что значит "чувство локтя" в тяжкий час! Странная вещь: о жизни, деятельности и, в частности, творческой работе каждого писателя я знал тогда больше, нежели теперь, в мирное время, когда мы живем в одном городе, в соседних кварталах и то и дело встречаемся на территории клуба писателей. Из самых дальних уголков товарищи регулярно писали мне, и с каждым из них я держал постоянную связь. Впрочем, и в самой Алма-Ате собралась довольно значительная группа писателей, эвакуированных из разных городов и республик: русские писатели из Ленинграда и Москвы, еврейские — из Литвы и Румынии. Я от эвакуированных был кооптирован в президиум правления Союза писателей Казахстана. Так что "функции" мои были довольно обширны и разнообразны, а поручений и нагрузок — выше головы. Эти "функции" и поручения распространялись нередко далеко за пределы нашей Украинской организации да и литературы вообще.
Так вот, я не буду тут говорить о моем пребывании в Алма-Ате, однако не могу не отметить те особо тесные творческие контакты, которые там, в эвакуации, установились между всеми эвакуированными, в частности между писателями и художниками, — творческие контакты, которые, к удивлению, так трудно налаживаются в мирное время — до войны и после войны.
Горе сближает людей. Мы сразу же наладили, использовав харьковский прифронтовой опыт, регулярный выпуск агитокон, оперативно откликавшихся на события на фронте: за художественную часть отвечали Шавыкин и Дайц, за поэтическую — Забила. Кроме того, за совсем короткое время художники с помощью наших писателей организовали довольно большую — и очень удачную — выставку станковой живописи, посвященной темам и сюжетам войны: ее открыли по случаю победы под Москвой, в честь подмосковных героев-панфиловцев — дивизии, сформированной как раз в Алма-Ате из казахов, семиреченских казаков и эвакуированных украинцев.
И еще — выступления в госпиталях.
Чуть не все школьные, вузовские и вообще большие помещения в Алма-Ате к тому времени были превращены в воинские госпитали, Алма-Ата поистине стала городом-лазаретом. И мы, писатели — казахи, русские, украинцы, евреи — постоянно выступали перед ранеными на импровизированных литературных вечерах с чтением своих произведений.
Я не люблю выступать с чтением перед аудиторией, мне кажется, что слушателям не интересно и я докучаю им, да и вообще это нонсенс — читать прозу вслух перед сотней, а то и перед несколькими сотнями слушателей. Но те выступления перед аудиторией раненых мне не забыть, — я вспоминаю их с волнением, и каждый раз я шел на выступление с радостью.
Перед тобою забинтованные лица — иногда завязаны и глаза; костыли между стульев — словно шеренги штыков из окопа; руки — в гипсе и на повязках: вот сидят рядом двое, у каждого по одной руке, но они рьяно аплодируют вдвоем, один бьет ладонью о ладонь другого, такого же безрукого соседа…
Мне такая картина запомнилась еще со времен первой мировой войны, когда я работал санитаром-добровольцем в прифронтовом лазарете. Тогда я был мальчиком четырнадцати-пятнадцати лет, теперь, по возрасту уже "с ярмарки", по здоровью — "белобилетник", статья 61, непригодный для армии ни мирного, ни военного времени, ни для "строя", ни в "нестроевые". Я выступал с чтением произведений или с речами по поводу событий на фронте с радостью, охотно, с удовольствием: аудитория раненых слушала и принимала, как ни одна другая аудитория, — особенно отрывки не на военные, а на мирные темы. Это всегда был "успех"… Да, "успех" этот радовал, как радует ощущение полезности той лепты, пускай и маленькой, которую ты вносишь в общее дело в трудные и грозные дни Отчизны. В особенности, когда в аудитории оказывалось изрядное количество соотечественников-украинцев, а их всегда объявлялось немало: тогда были слезы, горячие рукопожатия и жадные расспросы: откуда, что слышно о твоих местах, живы ли родные на оккупированной территории, когда — о, когда же! — вернемся назад? Скорее бы поправиться — и снова за оружие, снова бы на фронт!.. Но эти минуты теснейшего общения с ранеными бойцами были и минутами особой горечи, терзаний и подавленности. Потому что угнетало ощущение своей слабости и никчемности в жизни. Ведь сейчас жизнь была только там, где царила смерть: на фронте, среди тех, кто держит оружие в руках, кто бьется за Родину. А ты сидишь здесь, в затишье глубокого тыла, не идешь под вражеский огонь, не отдаешь свою жизнь за победу… Если б была еще какая-нибудь путная тыловая профессия, что кует победу и в тылу, — инженер, хлебороб, врач, а то… бумагомаратель и все.
Конечно, это было малодушие, и почти каждый раз после выступления в лазарете я отправлял очередную телеграмму в Харьковский обком партии, в ЦК в Москву с просьбой отозвать меня поближе к фронту, хотя бы в Москву, на любую работу.
И наконец вызов пришел — как раз в праздничную годовщину: двадцать пять лет Украинской Советской Социалистической Республики. Лучшего подарка в честь праздника я и не желал.
Однако самый "праздник" был очень уж горек: ни пяди украинской земли не оставалось за нами — враг прошел всю Украину огнем и мечом. То было время, когда гитлеровцы обложили армадами войск города в сотнях километров за пределами Украины, взяли в страшные клещи Сталинград. То были чуть ли не самые скорбные месяцы из всей войны — осень сорок второго года.
Я опишу здесь, как прошел этот праздник двадцатипятилетия УССР в столице братского казахского народа.
Секретарь ЦК КП Казахстана пригласил меня и предложил сделать доклад на собрании актива казахских трудящихся и украинцев, эвакуированных в Алма-Ату.
Торжественное собрание происходило в огромном и роскошном здании оперного театра. В президиуме — руководители Компартии и правительства Казахстана и выдающиеся представители украинского народа, рабочие эвакуированных украинских заводов, научные деятели, художники. В зале — студенты украинских вузов, рабочие, колхозники, интеллигенция. Я вышел, стал на трибуне — и спазм сжал мне горло. Доклад — о том, как родилась суверенная социалистическая республика украинского народа, родилась после более чем двухсот лет безгосударственности, о том, как украинский народ утверждал свою государственность на баррикадах Октября и в боях гражданской войны, о том, как он, в содружестве со всеми свободными народами бывшей царской империи, строил свое государство на основах социализма и чего он достиг за эти двадцать пять лет, — этот доклад, загодя написанный, лежал передо мной на пюпитре трибуны, рассчитанный на сорок пять минут чтения. Но я… не в состоянии был его читать. Доклад — пускай мне даже очень хорошо удалось его составить — в эту торжественную и горькую, скорбную минуту казался мне… профанацией, фальшью, нестерпимой болью для всех украинцев, что собрались в этом зале за несколько тысяч километров от захваченной врагом, разоренной родной земли. Я не мог сейчас делать доклад о том, чего мы достигли и на какой уровень поднялись за двадцать пять лет нашей новой, социалистической государственности — сейчас, когда все достигнутое разрушено. Я не мог и… читать: чтение по бумажке, по шпаргалке было бы — так ощущал я тогда — бестактностью, оскорблением присутствующих, их самых святых — без каких бы то ни было кавычек — чувств. Да и все то, что я должен был сказать в докладе, уже высказала при открытии во вступительном слове народный комиссар правительства УССР, прибывшая на праздник из Москвы товарищ Легур. Я свернул рукопись моего доклада и отложил в сторону.
Что же я сказал?
Двадцать пять лет тому назад наш народ провозгласил свою государственность — тогда вся наша родная земля была захвачена оккупантом-немцем и прислужниками немецкого империализма украинскими националистами-сепаратистами; сегодня, через четверть века, когда мы отмечаем двадцатипятилетие нашей государственности, мы снова не имеем и пяди родной земли, а все то, что мы добыли и построили за это время, — разрушено.
Я произнес это, может быть, не такими словами, но именно это, и почувствовал какой-то шелест сзади в президиуме. Я оглянулся: люди за столом президиума склонили головы и некоторые плакали.
Слезы застилали и мои глаза, но я превозмог себя и продолжал говорить. И речь моя была об одном: мы создали Днепрострой — его сейчас нет; мы построили сотни мощных гигантов социалистической индустрии — их тоже нет; мы ввели новую прогрессивную систему земледелия — социалистические коллективные хозяйства — их нет тоже; мы построили тысячи украинских школ и десятки высших учебных заведений, создали сотни научных и тысячи культурных и художественных учреждений и организаций — всего этого опять-таки нет. Все это захвачено врагом, все это разрушено, уничтожено…