Рассказ о непокое
Шрифт:
С той поры, если речь заходила о каких-нибудь неполадках в стране, Сашко отвечал, что все это происходит потому, что Сталин об этом не знает, а заниматься абсолютно всем, каждой мелочью, не имеет возможности.
"Надо довести до сведения, надо написать Сталину!" — говорил в таких случаях Сашко. И — писал. Не знаю только, доходили ли его письма до адресата, — ведь в те годы столько писем писалось Сталину, что читать их не успевала, верно, целая канцелярия! Думаю, что письма не доходили. Сашко не любил говорить на эту тему.
Вера в партию,
Именно тогда — лет семь спустя, во время войны, в начале сорок третьего года — и произошел наш второй разговор с Сашком о Сталине.
Сашко скомпоновал тогда из разных своих военных рассказов, по большей части опубликованных уже в печати, повесть "Украина в огне".
Я редактировал украинский текст повести: текстов, как и всегда у Сашка, привыкшего писать киносценарии, было два — на украинском и на русском языке. Кое в чем — опять-таки, как всегда, — тексты между собой разнились. Но я правил, собственно, только язык: Сашко всегда был не в ладах с грамматикой — не по неведению, а из упрямства не признавал новой орфографии. Приходилось также — уже по просьбе самого Сашка — выуживать и убирать излишние русизмы.
Готовилась повесть для издания в только что созданном при ЦК КП(б)У издательстве.
Дело было уже в Москве, где нашли пристанище центральные украинские — партийные и советские — учреждения.
Я жил тогда в гостинице "Москва", на тринадцатом этаже, в последнем по коридору маленьком номере — окно выходило на Манежную площадь и угол улицы Горького. В номере было очень холодно, работать приходилось в валенках и пальто, но был электрический свет, был кипяток для морковного "чая", была и пачка махорки, то есть все необходимые для работы условия.
Работали мы с Сашком так. С вечера я вычитывал и правил десятка полтора страниц, а утром, до того как мне идти в редакцию, приезжал Сашко, и мы с ним полчасика ругались из-за моей правки: никак не мог примириться Сашко, что во множественном числе по-украински надо писать "люди", а не "люде", и ни за что не соглашался, чтобы "сей" было заменено на "цей". Потом мы вместе ехали на Тверской бульвар: я — в редакцию, Сашко — по разным делам, которых на Тверском, 18, в украинской колонии, у него было бессчетно.
Через какую-нибудь неделю рукопись была отредактирована, сдана в набор — и вот уже, еще через педелю, одним прекрасным утром, как пишется в старинных романах, предо мною на столе лежала пачка оттиснутых на одной стороне листов: верстка повести Александра Довженко "Украина в огне". Теперь мне оставалось как редактору вычитать ее, откорректировать, сверить, подписать к печати. Я с волнением — волнующая это минута для автора: верстка твоей книги, волнующая она и для редактора, тем паче, что редактор был к тому же близким другом автора, — так вот, с волнением ожидал я прихода Сашка.
Сашко явился рано, в девять.
Он вошел, как всегда запыхавшись от быстрого шага, румяный с мороза, сбросил свою бекешу и сел на стул возле письменного стола; не знаю, по каким признакам — по выражению ли лица, блеску глаз или по порывистым движениям, — но я понял: у Сашка беда.
— Что случилось, Сашко? — спросил я. — Гляди, вот и верстка! Здорово! Поздравляю!..
Сашко бросил взгляд на стопку листков, сдвинул их и произнес, глядя не на меня, а прямо вперед:
— Вчера меня вызывали к Сталину…
— Да? Рассказывай же! Очень интересно!
Сашко порывистым движением отодвинул верстку еще дальше от себя.
— Это можешь сжечь… — сказал он сердито, отрывисто, тоном приказа, как говорил всегда, когда был взволнован.
— Что же случилось, рассказывай!
И Сашко рассказал. Я не берусь пересказывать: мне не запомнились подробности, я не в состоянии точно передать критические формулировки, которые были выдвинуты тогда против повести "Украина в огне". Разговор был очень резкий, критика — беспощадная, формулировки — уничтожающие. Повесть погибла.
Хуже: погибла не только повесть, гибла и добрая слава Сашка, гибло то доверие, которое выказывал ему до сих пор Сталин. А потерять доверие Сталина — каждому понятно, что это значило в те времена.
Но в ту минуту — сразу после травмы — Сашко не думал ни об утрате доверия, ни о потере доброй славы. Не так уж болезненно переживал он и гибель книжки: ну, не выйдет книга, и черт с ней! Ведь он же, в конце концов, не писатель, а кинорежиссер в первую очередь! Да, именно так утешал себя тогда Сашко: его дело ставить фильмы…
Хотя… предложат ли ему теперь ставить фильмы?
В ту минуту он только сказал это в сердцах, но еще не осознал и не осмыслил.
Ранило — всего сильнее, всего чувствительнее ранило Сашка другое: Сталин! Сталин, которому он так верил, поразил его всего больнее. И не только потому, что ругал его. Не только потому, что уничтожал его труд — повесть. И даже не потому, что его критику Сашко считал неверной, несправедливой. Все это было тяжело, было больно — очень тяжело и очень больно, но… было другое, что еще сильнее ранило Сашка.
— Правда не нужна! Ты понимаешь — не нужна! — говорил Сашко, и на глазах его блестели слезы.
Испытанное разочарование было едва ли не самым горьким во всей трагедии жизни Довженко.
А ведь были сверх того в этой трагедии такие мощные "компоненты", как "ностальгия" и "лаборальгия" — тоска по родине и тоска по работе. Довженко хотел вернуться на Украину — он страстно и верно любил свою родину, ему необходимо было — именно необходимо — постоянно иметь перед глазами родной украинский пейзаж, он любил свой народ, хотел ему служить и черпать в народе силы для своей работы — он не мог ни работать, ни творить, будучи оторванным от своего народа… Но ему вообще не предлагали делать новые фильмы, всячески затягивая утверждение сценариев, выделение групп на кинофабрике, утверждение смет и бюджетов — все, что только можно…