Рассказ о непокое
Шрифт:
Я точно впервые увидел перед собой Михайля Семенко: почувствовал силу его таланта и осознал его значение во всем литературном процессе на Украине, в истории развития новейшей украинской поэзии. Поэт постоянной творческой активности и неугасимого гражданского пыла. С самого начала — ярый разрушитель всех и всяческих мещанских цитаделей и горячий противник любого реакционного мировоззрения. Одним из первых ввел в широкий читательский мир украинскую поэзию, вдохновленную идеями борьбы за коммунизм. Разрушитель отживших "назаднических" традиций в искусстве и искатель новых для искусства форм и традиций. Конечно, потом пошли все эти "деструкции", "катафалки искусства" и "мертвопетлевания" —
Нет! Находка есть — вот она!
Может быть, новых путей для поэзии поэт и не нашел, но нашел… себя самого на этих путях.
И это была немалая находка: ведь искать приходилось не на торных дорогах, а на иной раз ухабистых, на тропках путаных и даже окольных. Новая эпоха тоже пришла не сразу — произошел слом, на сломе — зубья, а на путях — барьеры. Далекое видно было хорошо, а близкое — то, что под ногами, нет…
Да, я утверждаю: в поэме "Германия" Семенко нашел себя.
Нашел — для будущего.
Метался, путал, рвался, болел — переболел и вышел "на прямую". Все предшествующее стало прошлым: то было лишь начало — долгое, затяжное, трудное, но миновавшее. Отныне поэт рождался, чтоб начать себя воистину.
Жаль, что так и не успел начаться.
Жаль, что и поэма "Германия" погибла для литературы.
И характерно: впервые, должно быть, за свою поэтическую жизнь Семенко написал вверху, над названием "Германия", не "Михайль Семенко", а "Михайло Семенко"…
Так вот — я был взволнован, когда прослушал первые строфы будущей, позднее погибшей поэмы, разволновался и сам Михайль от чтения в первый раз "не для себя". И вдруг, когда я сказал ему, что только теперь понял: ты — настоящий поэт, а не черт знает что, — Михайль закрыл лицо руками и… заплакал.
Я растерялся и сидел молча. Мне стыдно было, что обидел товарища, да еще в такую минуту.
Но Семенко сразу же овладел собой.
— Дурак! — сказал он, вытирая глаза: это было его любимое слово — как брань, как похвала и вообще как выражение чувств.
Потом он встал и вышел.
Я сидел пришибленный: как поправить дело, извиниться, успокоить? Но Семенко скоро вернулся. В руках он держал бутылку, из туалетной принес посуду — стакан для чистки зубов и чашечку от бритвенного прибора.
— Дурак, — еще раз сказал Михайль. — Твое здоровье!
Мы выпили по первой, и он завел "Ах эти черные глаза".
И вдруг сказал то, что мне особенно запомнилось, — не потому, что это сказано было мне, а потому, что адресовал эти слова Михайль себе самому:
— А ты-таки смыслишь в поэзии. Дурак!..
Возможно, возникнет недоумение: зачем и почему я записываю такие незначительные эпизоды — о Полищуке, Мальро, Семенко — вместо того, чтоб подробно осветить самый съезд, это наиболее значительное событие тогдашней литературной жизни, переломный и решающий пункт, завершивший первое и начавший второе десятилетие нашей литературы?
Отвечу: подробнейшим образом освещает съезд полный стенографический отчет, изданный тогда же достаточным тиражом. О самом съезде за последующие тридцать лет написаны десятки статей и даны исчерпывающие формулировки в истории литературы. А я записываю здесь то, что не попадает в учебники литературы, потому что не является предметом изучения исторической науки, чего не найдешь и в статьях литературоведов или критиков и что ни в какие стенограммы ни своего времени, ни позднейших времен не заносилось и не заносится. Пускай это и не на магистралях литературного процесса, а так сказать — лишь "за кулисами" его.
А впрочем, и по существу.
Доклад Горького и его обсуждение — я имею в виду выступления в дебатах, а не только содоклады о литературах народов СССР — действительно стали краеугольным камнем дальнейшего развития советской литературы. Я подчеркиваю: литературы советской — так наша литература тогда была названа, собственно впервые — взамен ранее существовавших призывов к развитию литературы пролетарской, крестьянской или же "попутнической". Были, таким образом, определены содержание, объем и самый характер процесса, было определено и направление: реализм социалистический.
Это был съезд высокого творческого горения.
Курбкас
Лесь Курбас.
Когда я еще кончал гимназию — в семнадцатом, восемнадцатом году — портрет Леся Курбаса висел на коврике над моим ложем. Ложе было "спартанское": без матраса или тюфяка, на голых досках — рядно, простыня и тонкое одеяло. Я тогда как раз закалял тело и дух: утренняя гимнастика по модной тогда "системе Мюллера", все возможные в те времена виды спорта, чтение книг по вперед намеченной программе, а также непризнание никаких общепризнанных авторитетов и преклонение перед авторитетами, которые сам для себя создал. Портрет Курбаса на коврике и должен был свидетельствовать о признании авторитетности этой личности для меня на семнадцатом и восемнадцатом году моей жизни.
Правда, на коврике над моей кроватью Курбас был не одинок: там расположилась тогда целая галерея портретов, вырезанных из журналов и газет, — моя личная галерея деятелей украинской культуры. В шестом и седьмом классах гимназии — еще до революции, а тем паче после революции в восьмом, собственно, как раз и начиналось мое гражданское самосознание и самоутверждение. "Украинство" тогда волновало и тревожило меня превыше всего.
В те годы, до революции, термин этот был всем понятен и употребление его имело определенный смысл. Понятием "украинство" в дореволюционных условиях запрета и преследования всего украинского определялись и известная смелость признания себя украинцем, и проявление активной заинтересованности в развитии украинского культурного процесса, и, в конце концов, публичное, так сказать, провозглашение своего украинского патриотизма.
Так вот: национальное сознание — признание себя украинцем — и активная заинтересованность в украинской культурной жизни тогда уже проснулись во мне, и одним из внешних проявлений и была эта "галерея деятелей украинства" над моей кроватью. Разумеется, как безусловно "внеклассово" самое понятие "украинства", так "внеклассовой" была и моя галерея украинских деятелей. Принцип подбора был… беспринципный: что попадало под руку, лишь бы — украинское. Всех портретов той галереи теперь уж не припомню, но соседствовали там "отец" украинской кооперации Левицкий и корифей украинской сцены Микола Садовский, писатель Иван Франко и композитор Микола Лысенко, садовод Семиренко и драматург Карпенко-Карый, врач — пропагандист украинской народной медицины (фамилии не припомню) и поэт Олесь, художник Пимоненко и писатель Черкасенко; писателей вообще было больше всего — их портреты чаще других попадались в журналах и газетах (галицийских), и в подборе представителей литературы того времени в моей галерее господствовал тоже подход "внеклассовый": Борис Гринченко и Леся Украинка, Михайло Коцюбинский и Владимир Винниченко, Юрий Федькович и, кажется, Виталий Товстонос… Словом, где только ни попадался мне в газете или журнале портрет украинского писателя, художника или общественного деятеля, я немедленно его вырезал, наклеивал на небольшое самодельное паспарту и вешал на коврик над кроватью. Так попал в мою коллекцию и портрет Курбаса.