Рассказ о непокое
Шрифт:
Лесь Степанович, предлагая такой сюжет, заранее говорил: сюжет банальный, но разве есть сюжеты не банальные? Все сюжеты банальны. Дело только в том, каково отношение автора к сюжету и как трактуются образы, творящие сюжет.
Курбаса тянуло именно к трагикомедии. С особенным увлечением работал он над "Золотым чревом" Кроммелинка; думаю, что это тяготение к трагикомедии стало причиной и его увлечения "Народным Малахием".
Его второй трагикомедийный сюжет имел совершенно точный адрес: Винниченко. Лесь Степанович говорил, что давно не встречалось фигуры более трагикомической, чем украинский литератор и политик Винниченко. Написать трагикомедию о Винниченко Лесь Степанович уговаривал не
К теме "Винниченко" Курбас не предлагал никаких готовых сюжетов. Он только подчеркивал "непревзойденные", как он говорил, среди мировых политиков компоненты для лепки образа: всю жизнь у Винниченко слово расходилось с делом, всю жизнь он "боролся за одно, а добивался совершенно противоположного", был, как говорил Курбас, "субъективно — революционер, а объективно — контрреволюционер".
Тут надо заметить, что интерес Курбаса к фигуре Винниченко (а также и наши беседы о нем) возник еще во время активной творческой и общественной жизни Винниченко — почти сразу вслед за тем, как Винниченко сошел с политической арены на Украине, когда он окончательно эмигрировал за границу.
В общем, Курбасу так и не удалось втянуть меня в драматургию, хотя он и уговорил-таки меня принять участие в создании "полнометражной" пьесы "Товарищ женщина". Писали мы ее с Валей Чистяковой, ставили Чистякова и Верхацкий под руководством, разумеется, Курбаса. Была это праздничная агитка ко дню 8 Марта и прошла, кажется, всего несколько раз; содержание ее, конечно, не сохранилось в памяти — было оно, должно быть, убого.
Упомянутый разговор о Винниченко возник у нас с Курбасом, помню, в Кисловодске, куда я из Железноводска, где тогда лечился, приезжал к Кулишу и Курбасу. Зашел разговор в связи с тем, что Кулиш рассказал свой замысел — написать оперетту с Михайлом Грушевским в центре. Винниченко был отведен лишь мелкий эпизод. Именно это — эпизодическая, незаметная роль Винниченко — и подстегнуло Курбаса, заставило его заговорить о Винниченко как о возможной центральной фигуре и именно в трагикомическом плане. Лесь Степанович говорил, что фигура Винниченко для драматургии интереснее Грушевского, ибо многограннее и сложнее — противоречива "в себе" и "в обстоятельствах": образ петель и узлов, действия и противодействия, человек "со всячинкой" — словом, "клад для трагикомедии". А Грушевский — человек одной линии, в "одной борозде", что пролегает, разумеется, через горы и долы, но все равно идет "от точки до точки"; взобрался он на вершину, там и потерпел крах — сорвалось.
Вспомнилось почему-то: мы сидели тогда в "Храме воздуха", беседуя, любовались Эльбрусом в розово-лилово-тусклой дымке, и Лесь Степанович вдруг сказал, прерывая наш разговор о драматургии:
— Мы смотрим снизу вверх — на Эльбрус. Зрелище необычайное, чарующее! Однако же видим мы только Эльбрус — пускай и высшую, но одну точку Кавказа. Вот бы взглянуть на Кавказ сверху — с Эльбруса или хотя бы с какой-нибудь горы пониже… Чтоб увидеть "кавказские мускулы земли"… Увидеть и горы и долины — лишь тогда представление будет полным…
Я предложил:
— Едем сейчас ко мне в Железноводск, наймем "линейку" и двинем на Бештау: оттуда безграничный обзор — и степное Прикавказье, и Пятигорск, и Ессентукская ложбина, и ущелье между гор, что подступает к Кисловодску. Вот вам и будет Кавказ в миниатюре.
Курбаса это предложение привело в восторг. Он сразу же вскочил: едем!
Минут десять ушло на уговоры неповоротливого и медлительного Кулиша, но настойчивость быстрого и порывистого Курбаса была непреодолима — и вот мы уже спешим к станции, чтоб сесть в поезд до Пятигорска, а оттуда — на экскурсионной автомашине отправиться на вершину Бештау.
Когда уже под вечер мы стояли на небольшом плато под крутыми обрывами и острыми скалами бештауских пяти вершин и восторженно любовались действительно несравненным пейзажем — под нами были и бескрайняя степь Прикавказья, и горы, и долины, и хребты с ущельями — в резких светотенях предзакатного солнца и дрожащем сиреневом мареве после дневного зноя, — Лесь Степанович сказал:
— Вот так и в драматургии: сюжет только тогда живет, когда видишь человеческие образы в нем, как здесь, с разных сторон — горы и долины, обрывы и скалы, яркое солнце и черная тень, верх и низ, эдем и ад, красота и уродство, добродетель и подлость, а за резкими перепадами, контрастами — мягкие, мягчайшие полутона…
Солнце между тем зашло, завечерело, водитель экскурсионной машины, он же гид, предложил садиться и ехать, пока не стемнело совсем. Подул свежий ветер, и сразу стало холодно.
Гурович вынул тут же из кармана пиджака бутылочку и хитро прищурился:
— Я знал, что будет контраст: после дневного зноя в долине — холодина на горе. И прихватил для полутона…
То был коньяк. И хотя Лесь Степанович вообще не употреблял спиртного, кроме сухого белого вина, на этот раз пришлось и ему пригубить, потому что холод изрядно пробирал, а на перевалах еще и пронизывал резкий ветер.
Парируя иронию Кулиша, он тоже подшутил:
— Ведь я знал, что еду с драматургом, а уж он найдет выход из положения — к подъему, на мажор. Критик, разумеется, впал бы в минор, а для согревания прихватил плед и теплые калоши.
Впрочем, это уже из области шуток — не всегда удачных и болтовни — не всегда понятной для постороннего уха.
На перроне станцийки Бештау мы распрощались — я поехал в Железноводск, Курбас с Кулишом остались ждать поезда на Кисловодск. Но через полчаса после того, как я вернулся домой (я жил не в санатории, не в пансионате, а на частной квартире), в дверь постучали и… Кулиш и Курбас возникли на пороге. От Бештау до Кисловодска ехать часа полтора, а до Железноводска минут двадцать, и они решили переночевать у меня, потому что возвращаться в их пансионат было уже поздно.
Странно, но я не могу припомнить, о чем мы говорили и говорили ли вообще, укладываясь спать — все трое вповалку на полу, потому что никто не пожелал занять привилегированное положение на кровати. К беседе о трагедии, трагикомедии и сюжетах для них, так же как и к разговору об "опереточном" замысле Кулиша, мы больше не возвращались Не знаю, почему. Просто — не было случая. Да и другое тогда нависло над всеми нами: Кулиша то и дело критиковали, Курбаса еще крепче — вместе с Кулишом и врозь, за "Березіль" и без "Березіля", за его выступления и просто так — без конкретного повода.
Но об этом речь особо.
Запишу, как несколькими годами позднее я видел Курбаса в последний раз.
Он — разруганный и осужденный критикой — переехал в Москву и стал работать в еврейском театре на Малой Бронной (Госете).
Я ехал в Москву по своим творческим делам.
Перед отъездом ко мне забежала моя соседка и приятельница, лучшая актриса украинского театра двадцатых и тридцатых годов — жена Курбаса Валентина Чистякова — и попросила передать Лесю чистое белье.
Приехав и остановившись в гостинице "Балчуг" в восемнадцатом номере (почему-то запомнилось!), я позвонил Курбасу в еврейский театр, и он зашел ко мне за посылкой.