Рассказ о непокое
Шрифт:
Значение всех сторон творческой и педагогической деятельности Курбаса для широчайших кругов украинских театральных работников трудно переоценить. Ведь тогдашний украинский актер, который только-только вышел из царской "резервации", из-под запрета национального театра, литературы и языка, в массе своей стоял на низком, даже очень низком уровне культуры: актеров да и режиссеров с высшим образованием не было вовсе, редко кто из актеров окончил гимназию, образовательный ценз чаще всего был на уровне четырех классов "городского училища", а не то и двухклассной церковноприходской школы, нередко попадались актеры-самородки и совсем неграмотные, которые даже роли свои заучивали с чужого голоса. В массе на украинской сцене тогда действовал не актер-профессионал, а актер-любитель. Провинция знала
Будущий, собственно — нынешний, историк и исследователь украинского театра не должен упустить ни одного участка театрального искусства того времени — на каждом он увидит Курбаса, и каждый он должен рассмотреть внимательно и придирчиво. Он должен рассматривать его не только в историческом аспекте, по и отобрать все то, что оставил Курбас для нашей современности.
Вспоминаю мать Леся Степановича. Мы все обращались к неп, по старому обычаю, "пани Ванда", а за глаза привыкли говорить "панн Курбасова". Была она человек минувшего, старого века — с соответствующими, старомодными даже тогда привычками и традициями. Но то была женщина богатой души и щедрого сердца, одаренного ума и горячих чувств. Глаз у нее был зоркий, характер сильный, а язык — острый и язвительный.
Не могу не упомянуть, как однажды — это было уже через несколько лет после высылки Курбаса — ночью, окончив работу, я вышел на площадку перед своей квартирой. У окна стояла пани Курбасова: она часто выходила вот так ночью на площадку — подышать свежим воздухом: у нее было больное сердце, и она страдала бессонницей. Я подошел к ней, поздоровался, стал рядом и тоже глянул в окно.
Было уже за полночь, в окнах дома света не было: жильцы уже улеглись спать.
— На что вы, пани Вайда, смотрите? — спросил я, перехватив внимательный взгляд пани Курбасовой, перебегавший с одного окна на другое.
— Разве уже поздно? — спросила пани Курбасова, не отвечая на мой вопрос.
— Да нет, не очень, начало второго…
— Значит, еще время "робуче" для людей за столом?
Пани Курбасова говорила на характерном галицийском диалекте, иногда вставляя и полонизмы.
— Как для кого, — отвечал я. — Для нас, писателей, еще "робуче".
— Вот я и гляжу, как украинские писатели нынче работают в потемках, — язвительно отозвалась пани Курбасова.
Я посмеялся, сказал что-то. А потом, как всегда в разговоре с пани Курбасовой, речь зашла о Курбасе.
— Лесь вернется! — твердо сказала пани Курбасова. Она всегда говорила о сыне твердо и уверенно, не разрешая себе малодушия и горечи, скрывая боль. Это была мужественная женщина.
— Вернется! — поддержал я.
— Вернется! — еще тверже, с еще большей убежденностью произнесла пани Курбасова. Потом помолчала и добавила: — А если и не вернется, то все, что он сделал, останется народу… И имя его не забудут…
Она это произнесла спокойно и уверенно — голос ее даже не дрогнул.
Это говорила мать, которая верила своему сыну, серила в своего сына. Женщина, которая верила своему народу, верила в свои народ.
Пусть же имя Курбаса на ниве украинского советского театра не будет забыто; пусть останется для нас из его творческого достояния все то, что выдержало испытание временем и может пойти на пользу театру современному.
Яновский
Яновского теперь мы поминаем постоянно, в каждом обзоре украинской литературы, применительно к любому литературному событию. Советская классика? Яновский. Новаторство? Тоже Яновский. Лидер украинской советской романтики. Хранитель традиций украинского литературного прошлого. А когда ищут самое яркое свидетельство разнообразия и богатства литературных стилей в пределах социалистического реализма, то уж неизменно ссылаются на Яновского. И в каждом упоминании, буквально в каждом слове о Яновском — хвала…
А было время, когда Яновского тоже постоянно поминали, упорно и настойчиво, в каждом литературном обзоре и вне обзора литературы — тоже. Да только поминали уж никак не с хвалой.
Это — горькие слова, но как не сказать их, когда случай с Яновским — чуть ли не самый яркий пример того вреда, какой принесли в свое время советской литературе (да одной ли только литературе!) "напостовство" и оглобельная практика "максималистов" из РАППа и ВУСППа.
Яновский — впечатлительный, импульсивный, несколько фанатичный — не выдержал, ударился в протест, по как человек не активно-действенного, а пассивно-созерцательного склада не наделал, к счастью, трагических глупостей — только спрятался в собственную скорлупу, прикрылся панцирем и предался "кипению внутри себя". Когда-то неудержимый романтик, теперь он стал воспринимать все настороженно, предвзято — с оглядкой, с недоверием, даже скепсисом, а то и с недвусмысленным отрицанием "а приори".
Испытания преследовали Юрия Ивановича волнами: накатывались — жгли солью справедливой критики, ранили острой галькой несправедливого критиканства — потом волна точно ослабевала, опадала, откатывалась на некоторое время, а затем снова и снова…
На несправедливую — а порой и на справедливую — критику Юрий Иванович реагировал болезненно, иногда даже трагически, по чувство юмора не изменяло ему, его запаса иронии хватало не только для других, но и для себя самого.
Помню, уже во время войны, в первых числах января сорок третьего года, в Уфе был созван юбилейный пленум Союза писателей Украины, посвященный 25-летию УССР. Юрий Иванович жил в эвакуации в Уфе — редактировал журнал "Радянська література". Я был в то время в Средней Азии, в Алма-Ате, получил вызов и тоже поехал на пленум. Юрию Ивановичу я вез подарок: два десятка знаменитых яблок "алма-атинский апорт Семиренко". Я знал из писем Юрия Ивановича, как он бедует, как туго в Уфе с продуктами и как ис хватает ему с его здоровьем витаминов. Так что мой подарок был не просто символический, но преследовал и практическую цель.
Поезд прибыл на станцию Уфа поздно ночью, однако Юрий Иванович встречал меня на вокзале. Здесь, в Приуралье, стояла жестокая зима, лютый мороз градусов в двадцать пять — тридцать, да еще ветер с метелью. Идти в город, к домишке на окраине, где жил Яновский, было далеконько — километра три, ветер валил с йог, чуть не срывал с нас наши "демисезонные" плохонькие палью, — мы решили мой багаж оставить до утра в камере хранения. "Багаж" — это был один-единственный рюкзак, точнее — солдатский вещмешок: на дне немного белья, а сверху — эти двадцать штук огромных прекрасных, сочных яблок. Я похвастал ими перед Юрием Ивановичем — развязал мешок, прежде чем сдать его на храпение. Юрий Иванович взял два — для себя и для жены, а остальные мы оставили в рюкзаке до утра.
Утром мы опять пришли вдвоем, предъявили квитанцию и получили мой рюкзак. Чудеса! — он был в два раза меньше, какой-то худосочный, а в боку зияла изрядная дыра… Яблок — ни одного — в рюкзаке не было. Крысы! Они так и сновали по полу в помещении камеры хранения, и девушка, принимавшая вещи, то и дело отгоняла их от себя ногой. Крысы почуяли аромат сочного плода, прогрызли дырку в мешке и за ночь съели все яблоки.
Очень был огорчен Юрий Иванович.
И после того случая каждый раз, когда била Яновского очередная волна литературных и общественных испытаний, Юрий Иванович непременно говорил мне, горько улыбаясь: