Рассказ о семи повешенных
Шрифт:
И хозяин в отчаянии махнул рукою:
— Ну и дурак, же ты, Иван. Вот тут и поживи с такими работниками.
И вот этот самый Иван Янсон, не доверявший ружью, в один зимний вечер, когда другого работника услали на станцию, совершил весьма сложное покушение на вооружённый грабёж, на убийство и на изнасилование женщины. Сделал он это как-то удивительно просто: запер стряпуху в кухне, лениво, с видом человека, которому смертельно хочется спать, подошёл сзади к хозяину и быстро, раз за разом, ударил его в спину ножом. Хозяин в беспамятстве свалился, хозяйка заметалась и завопила, а Янсон, оскалив зубы, размахивая ножом, начал разворачивать сундуки,
Через несколько дней хозяин умер от заражения крови, а Янсона, когда наступил его черёд в ряду других грабителей и убийц, судили и приговорили к смертной казни. На суде он был такой же, как всегда: маленький, щуплый, веснушчатый, с стеклянными сонными глазками. Он как будто не совсем понимал значение происходящего и по виду был совершенно равнодушен: моргал белыми ресницами, тупо, без любопытства, оглядывал незнакомую важную залу и ковырял в носу жёстким, заскорузлым, негнущимся пальцем. Только те, кто видал его по воскресеньям в кирке, могли бы догадаться, что он несколько принарядился: надел на шею вязаный грязно-красный шарф и кое-где примочил волосы на голове; и там, где волосы были примочены, они темнели и лежали гладко, а на другой стороне торчали светлыми и редкими вихрами — как соломинки на тощей, градом побитой ниве.
Когда был объявлен приговор: к смертной казни через повешение, Янсон вдруг заволновался. Он густо покраснел и начал завязывать и развязывать шарф, точно он душил его. Потом бестолково замахал руками и сказал, обращаясь к тому судье, который не читал приговора, и показывая пальцем на того, который читал:
— Она сказала, что меня надо вешать.
— Какая такая она? — густо, басом, спросил председатель, читавший приговор.
Все улыбнулись, пряча улыбки под усами и в бумагах, а Янсон ткнул указательным пальцем на председателя и сердито, исподлобья, ответил:
— Ты!
— Ну?
Янсон опять обратил глаза к молчащему, сдержанно улыбавшемуся судье, в котором чувствовал друга и человека к приговору совершенно не причастного, и повторил:
— Она сказала, что меня надо вешать. Меня не надо вешать.
— Уведите обвиняемого.
Но Янсон успел ещё раз убедительно и веско повторить:
— Меня не надо вешать.
Он так был нелеп с своим маленьким, сердитым лицом, которому напрасно пытался придать важность, с своим протянутым пальцем, что даже конвойный солдат, нарушая правила, сказал ему вполголоса, уводя из залы:
— Ну и дурак же ты, парень.
— Меня не надо вешать, — упрямо повторил Янсон.
— Вздёрнут за моё почтение, дрыгнуть не успеешь.
— Ну-ну, помалкивай! — сердито окрикнул другой конвойный. Но не утерпел сам и добавил: — Тоже грабитель! За что, дурак, душу человеческую загубил? Вот теперь и повиси.
— Может, помилуют? — сказал первый солдат, которому жалко стало Янсона.
— Как же! Таких миловать… Ну, буде, поговорили.
Но Янсон уже замолчал. И опять его посадили в ту камеру, в которой он уже сидел месяц и к которой успел привыкнуть, как
Хотя Янсон и приговорён был к смертной казни, но таких, как он, было много, и важным преступником его в тюрьме не считали. Поэтому с ним разговаривали без опаски и без уважения, как со всяким другим, кому не предстоит смерть. Точно не считали его смерти за смерть. Надзиратель, узнав о приговоре, сказал ему наставительно:
— Что, брат? Вот и повесили!
— А когда меня будут вешать? — недоверчиво спросил Янсон.
Надзиратель задумался.
— Ну, это, брат, придётся тебе погодить. Пока партию не собьют. А то для одного, да ещё для такого, и стараться не стоит. Тут нужен подъем.
— Ну, а когда? — настойчиво спрашивал Янсон.
Ему нисколько не было обидно, что одного его даже вешать не стоит, и он этому не поверил, счёл за предлог, чтобы отсрочить казнь, а потом и совсем отменить её. И радостно стало: смутный и страшный момент, о котором нельзя думать, отодвигался куда-то вдаль, становился сказочным и невероятным, как всякая смерть.
— Когда, когда! — рассердился надзиратель, старик тупой и угрюмый. — Это тебе не собаку вешать: отвёл за сарай, раз, и готово. А ты так бы и хотел, дурак!
— А я не хочу! — вдруг весело сморщился Янсон. — Это она сказала, что меня надо вешать, а я не хочу!
И, может быть, в первый раз в своей жизни он засмеялся: скрипучим, нелепым, но страшно весёлым и радостным смехом. Как будто гусь закричал: га-га-га! Надзиратель с удивлением посмотрел на него, потом нахмурился строго: эта нелепая весёлость человека, которого должны казнить, оскорбляла тюрьму и самую казнь и делала их чем-то очень странным. И вдруг на одно мгновение, на самое коротенькое мгновение, старому надзирателю, всю жизнь проведшему в тюрьме, её правила признававшему как бы за законы природы, показалась и она, и вся жизнь чем-то вроде сумасшедшего дома, причём он, надзиратель, и есть самый главный сумасшедший.
— Тьфу, чтоб тебя! — отплюнулся он. — Чего зубы скалишь, тут тебе не кабак!
— А я не хочу — га-га-га! — смеялся Янсон.
— Сатана! — сказал надзиратель, чувствуя потребность перекреститься.
Менее всего был похож на сатану этот человек с маленьким, дряблым личиком, но было в его гусином гоготанье что-то такое, что уничтожало святость и крепость тюрьмы. Посмейся он ещё немного — и вот развалятся гнилостно стены, и упадут размокшие решётки, и надзиратель сам выведет арестантов за ворота: пожалуйте, господа, гуляйте себе по городу, — а может, кто и в деревню хочет? Сатана!
Но Янсон уже перестал смеяться и только щурился лукаво.
— Ну то-то! — сказал надзиратель с неопределённой угрозой и ушёл, оглядываясь.
Весь этот вечер Янсон был спокоен и даже весел. Он повторял про себя сказанную фразу: меня не надо вешать, и она была такою убедительною, мудрою, неопровержимой, что ни о чем не стоило беспокоиться. О своём преступлении он давно забыл и только иногда жалел, что не удалось изнасиловать хозяйку. А скоро забыл и об этом.
Каждое утро Янсон спрашивал, когда его будут вешать, и каждое утро надзиратель сердито отвечал: