Рассказ о семи повешенных
Шрифт:
— Ну ещё бы: не мёртвый же я тебе вешать-то буду. Сказал, дурак!
— Так как же? Тебе-то все равно: так или этак.
— А как у вас вешают? Небось втихомолку душат!
— Нет, с музыкой, — огрызнулся надзиратель.
— Ну и дурак. Конечно, надо с музыкой. Вот так! — И он запел что-то залихватское.
— Совсем ты, милый, порешился, — сказал надзиратель. — Ну, так как же, говори толком.
Цыганок оскалился:
— Какой скорый! Ещё разок прийди, тогда скажу.
И в хаос ярких, но незаконченных образов, угнетавших Цыганка своею стремительностью, ворвался новый: как хорошо быть палачом в красной рубахе.
— Ц-ах! — чмокал Цыганок, облизываясь, и сплёвывал набегавшую слюну.
И вдруг точно меховую шапку нахлобучили ему до самого рта: становилось темно и душно, и куском нетающего льду делалось сердце, посылая мелкую сухую дрожь.
Ещё раза два заходил надзиратель, и, оскалив зубы, Цыганок говорил:
— Какой скорый. Ещё разок зайди.
И наконец, мельком, в форточку, надзиратель крикнул:
— Проворонил своё счастье, ворона! Другого нашли!
— Ну и черт с тобой, вешай сам! — огрызнулся Цыганок. И перестал мечтать о палачестве.
Но под конец, чем ближе к казни, стремительность разорванных образов становилась невыносимою. Цыганку уже хотелось остановиться, раскорячить ноги и остановиться, но крутящийся поток уносил его, и ухватиться не за что было: все плыло кругом. И уже стал беспокойным сон: появились новые, выпуклые, тяжёлые, как деревянные, раскрашенные чурки, сновидения, ещё более стремительные, чем мысли. Уже не поток это был, а бесконечное падение с бесконечной горы, кружащийся полет через весь видимо красочный мир. На воле Цыганок носил одни довольно франтовские усы, а в тюрьме у него отросла короткая, чёрная, колючая борода, и это делало его страшным и сумасшедшим по виду. Временами Цыганок действительно забывался и совершенно бессмысленно кружился по камере, но все ещё ощупывал шершавые штукатуренные стены. И воду пил, как лошадь.
Как-то к вечеру, когда зажгли огонь, Цыганок стал на четвереньки посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем. Был он как-то особенно серьёзен при этом и выл так, будто делал важное и необходимое дело. Набирал полную грудь воздуха и медленно выпускал его в продолжительном, дрожащем вое; и внимательно, зажмурив глаза, прислушивался, как выходит. И самая дрожь в голосе казалась несколько умышленною; и не кричал он бестолково, а выводил тщательно каждую ноту в этом зверином вопле, полном несказанного ужаса и скорби.
Потом сразу оборвал вой и несколько минут, не поднимаясь с четверенек, молчал. Вдруг тихонько, в землю, забормотал:
— Голубчики, миленькие… Голубчики, миленькие, пожалейте… Голубчики!.. Миленькие!..
И тоже как будто прислушивался, как выходит. Скажет слово и прислушивается.
Потом вскочил — и целый час, не переводя духа, ругался по-матерщине.
— У, такие-сякие, туда-та-та-та! — орал он, выворачивая налившиеся кровью глаза. — Вешать так вешать, а не то… У, такие-сякие…
И белый как мел солдат, плача от тоски, от ужаса, тыкал в дверь дулом ружья и беспомощно кричал:
— Застрелю! Ей-Богу, застрелю! Слышишь!
Но стрелять не смел: в приговорённых
Когда явились ночью в камеру, чтобы везти Цыганка на казнь, он засуетился и как будто ожил. Во рту стало ещё слаще, и слюна набиралась неудержимо, но щеки немного порозовели, и в глазах заискрилось прежнее, немного дикое лукавство. Одеваясь, он спросил чиновника:
— Кто будет вешать-то? Новый? Поди, ещё руку не набил.
— Об этом вам нечего беспокоиться, — сухо ответил чиновник.
— Как же не беспокоиться, ваше благородие, вешать-то будут меня, а не вас. Вы хоть мыла-то казённого на удавочку не пожалейте.
— Хорошо, хорошо, прошу вас замолчать.
— А то он у вас тут все мыло поел, — указал Цыганок на надзирателя, — ишь как рожа-то лоснится.
— Молчать!
— Уж не пожалейте!
Цыганок захохотал, но во рту становилось все слаще, и вдруг как-то странно начали неметь ноги. Все же, выйдя на двор, он сумел крикнуть:
— Карету графа Бенгальского!
«5. ПОЦЕЛУЙ — И МОЛЧИ»
Приговор относительно пяти террористов был объявлен в окончательной форме и в тот же день конфирмован. Осуждённым не сказали, когда будет казнь, но по тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят в эту же ночь или, самое позднее, в следующую. И когда им предложили видеться на следующий день, то есть в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет в пятницу на рассвете.
У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
Особенно мучился предстоящим свиданием Сергей Головин. Он очень любил отца своего и мать, ещё совсем недавно виделся с ними и теперь был в ужасе — что это будет такое. Самая казнь, во всей её чудовищной необычности, в поражающем мозг безумии её, представлялась воображению легче и казалась не такою страшною, как эти несколько минут, коротких и непонятных, стоящих как бы вне времени, как бы вне самой жизни. Как смотреть, что думать, что говорить — отказывался понять его человеческий мозг. Самое простое и обычное: взять за руку, поцеловать, сказать: ?Здравствуй, отец?, — казалось непостижимо ужасным в своей чудовищной, нечеловеческой, безумной лживости.
После приговора осуждённых не посадили вместе, как предполагала Ковальчук, а оставили каждого в своей одиночке; и все утро, до одиннадцати часов, когда пришли родители, Сергей Головин шагал бешено по камере, щипал бородку, морщился жалко и что-то ворчал. Иногда на всем ходу останавливался, набирал полную грудь воздуха и отдувался, как человек, который слишком долго пробыл под водою. Но так он был здоров, так крепко сидела в нем молодая жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и окрашивала щеки, и светло и наивно голубели глаза.